Она кивает головой, но, кажется, не слушает…
Нашествие скворцов в ее квартале началось, по-моему, три года назад, когда она «разболелась». Формулировка врачебного диагноза была длинной, угрожающей и «скверной» («Это скверный диагноз»), поэтому она выбрала глагол «разболеться» («Все переменилось, с тех пор как я разболелась!»). Иногда она набиралась храбрости и, прикоснувшись пальцем ко лбу, говорила:
— Во всем виновата эта моя… паутина…
«Паутиной» были метастазы в мозге, которые появились через семнадцать лет после того, как у нее обнаружили и успешно вылечили рак груди. Она провела некоторое время в больнице, перенесла десяток сеансов облучения и выздоровела. Потом регулярно ходила на контрольные осмотры, все остальное у нее было более или менее в порядке, ничего экстраординарного не происходило. «Паутина» осталась в одном темном, труднодоступном уголке мозга и не поддавалась. Со временем мама смирилась, привыкла к ней и стала воспринимать как неприятного, но неизбежного жильца.
В последние три года ее биография свелась к целой пачке больничных эпикризов, листочков с результатами анализов, радиологических расшифровок, а ее фотоальбом заполнили МРТ-и КТ-снимки мозга. На снимках виден ее красивый овальный череп, насаженный на шест позвоночника и немного выдающийся вперед, ясный контур лица, опущенные веки, как будто она спит, оболочка мозга, похожая на странную шапочку, и на губах едва заметная улыбка.
— На снимке кажется, что у меня в голове идет снег, — говорит она, водя пальцем по КТ-снимку.
Растущие под окнами деревья с густыми кронами очень высокие — они достигают маминой квартиры на седьмом этаже. В листве суетятся тысячи тысяч маленьких птиц. Зарывшись в горячий летний мрак, мы, жильцы и птицы, испаряем наши выдохи. Во мраке разным ритмом стучат сотни тысяч сердец, человеческих и птичьих. Через открытые окна струи воздуха приносят беловатые перышки. Перышки приземляются как парашютисты.
Все слова у меня рассыпались
— Принеси мне это… — Что?
— Ну, то, что мажут на хлеб.
— Маргарин?
— Нет.
— Сливочное масло?
— Ты же знаешь, я уже много лет не ем масла!
— А что тогда?
Морщит лоб, в ней растет раздражение из-за собственной беспомощности. И поэтому она тут же ловко переходит в наступление:
— Что ты за дочка, если не можешь запомнить, как называется то, что мажут на хлеб?
— Намазка? Сырная намазка?
— Да, такое белое, из сыра, — говорит она обиженно, словно решив больше никогда в жизни не произносить слова сырная намазка.
У нее рассыпались все слова. Она рассердилась, если бы могла, затопала бы ногами, ударила рукой по столу, повысила голос. А так осталась скованной, с раздражением, которое пенилось в ней с неожиданной, младенческой свежестью. Она застывала перед кучкой слов, как перед кусочками пазла, который не в состоянии сложить.
— Принеси мне то печенье, с целлюлитом. Она точно знала, что это за печенье. Имелось в виду десертное печенье. Ее мозг все еще работал: малознакомое слово целлюлит соединилось с хорошо знакомым целлюлоза, и в итоге она произнесла такое дикое сочетание. Это всего лишь мое предположение, может быть, связь между языком и мозгом осуществлялась другим путем.
— Дай мне термометр, хочу позвонить Яворке.
— Ты имеешь в виду телефон? — Да.
— Ты ведь собралась звонить не Яворке?
— Конечно нет, с какой стати?
Яворка была маминой знакомой из давних времен, и кто знает, почему именно это имя выскочило у нее в мозгу.
— Ты имела в виду Каю?
— Я так и сказала, хочу позвонить Кае! — фыркнула она.
Ее язык я понимала. Чаще всего она знала, что именно подразумевает под «этим». Когда не могла вспомнить слово, она описывала: «Принесимне это, мое, из чего я пью воду». Задача была простой: имелась в виду пластиковая бутылочка, которую она всегда держала под рукой.
А потом она как будто все-таки нашла способ помочь себе. Начала употреблять деминутивы, чего раньше никогда не делала. Теперь она даже некоторые имена собственные, включая мое, употребляла в нескладных уменьшительных формах. Деминутивы выполняли роль маленьких магнитов, и вот, смотри-ка, рассыпавшиеся слова снова приводились в порядок. Особое удовольствие ей доставляли уменьшительные названия тех вещей, которые она считала очень личными: моя пижамка, мое полотенчико, моя подушечка, моя бутылочка, мои туфельки. Может быть, деминутивами она, как слюной, размягчала во рту твердые конфеты слов, а может быть, с их помощью просто покупала время для нового слога, для следующей фразы?
Возможно, так она чувствовала себя менее одинокой. Она сюсюкала с миром, который ее окружал, и мир тогда казался ей более безопасным и не таким огромным. Вместе с деминутивами в ее речи иногда выскакивал, как пружина из дивана, и какой-нибудь увеличительный ауг-ментатив: собака вырастала до размеров собачищи, воробей — воробьища. Людей она часто воспринимала телесно большими, чем они были на самом деле («Это был огроооооомный человек!»). Она стала меньше — вот в чем было дело, и мир теперь казался ей большим.
Говорила она медленно, с какой-то новой мрачноватой окраской голоса. Она, казалось, наслаждается этим тоном. Голос был чуть хрипловатым, слегка надменным, то есть из тех, что требуют от собеседника абсолютного почтения. При частой нехватке слов голос был для нее последним, что оставалось.
И еще одно было новым. Она начала опираться на отдельные звуки, как на звуковые ходунки. Я часто слышала, как она шуршит по дому, открывает холодильник или заходит в ванную и при этом ритмично повторяет: «Хм, хм, хм». Или же: «Ух-ху-ху, ух-ху-ху».
— С кем это ты? — спрашивала я.
— Да ни с кем, просто так. Сама с собой разговариваю, — отвечала она.
Кто знает, может быть, в какой-то момент ее внезапно пугала тишина, и, чтобы отогнать страх, она произносила свое «хм-хм», «ух-ху».
Она боялась своей смерти и поэтому тщательно учитывала чужие. Она, которая многое забывала, не упускала возможности упомянуть о смертях близких и дальних знакомых, знакомых знакомых, людей, которых вообще не знала, публичных фигур, о чьей смерти сообщали из телевизора.
— Плохая новость.
— Что такое?
— Боюсь, ты расстроишься, если я скажу.
— Скажи.
— Умерла госпожа Весна.
— Какая Весна?
— Ты что, не знаешь госпожу Весну?! С третьего этажа?
— Не знаю. Мы не были с ней знакомы.
— Ту, у которой погиб сын?!
— Нет, я ее не знаю.
— Ту, которая в лифте всегда улыбалась?!
— Не знаю, правда.
— Все длилось не больше нескольких месяцев, — сказала она и закрыла в своем сознании маленький файл госпожи Весны.
Умирали ее соседки, ее близкие и дальние знакомые — круг сужался. Это был преимущественно женский круг: мужья поумирали гораздо раньше, некоторые из ее подруг похоронили двух мужей, а некоторые даже собственных детей. О смертях людей, которые не особенно много для нее значили, она говорила безо всякой неловкости. Небольшие поминальные истории имели и терапевтический эффект: рассказывая их, она отгоняла страх собственной смерти. А вот о смертях близких говорить избегала. Недавнюю смерть своей хорошей подруги обошла молчанием.
— Она была уже очень старой, — коротко заметила она позже, так, словно выплюнула что-то терпкое. Эта подруга была на год с небольшим старше ее.
Из шкафа она выкинула всю черную одежду. Раньше она не решилась бы носить яркие цвета — сейчас же не вылезала из красной и двух зеленых, цвета молодой травы, футболок. Когда мы вызывали такси, она отказывалась ехать, если присланный автомобиль оказывался черным («Вызови другое такси. На этом я не поеду!»). Убрала фотографии своих родителей, своей сестры, моего отца, которые раньше держала в рамках на полке, но оставила внуков, моего брата с женой, меня и прекрасные фотографии, на которых она была снята в молодости.
— Не люблю мертвых, — объяснила она. — Я хочу быть в окружении живых.
Отношение к мертвым у нее тоже изменилось. Раньше в ее воспоминаниях у каждого было свое место, все было аккуратно распределено, как в альбоме с семейными фотографиями. Теперь альбом распался, и фотографии рассыпались. О своей покойной сестре она больше не вспоминала. Зато своего отца, который «постоянно читал», откуда-то «притаскивал какие-то книги» и который был «самым порядочным человеком на свете», она вдруг стала вспоминать все чаще. Но теперь она сняла его с пьедестала, куда в свое время сама же и водрузила, а память о нем осталась навсегда омраченной «самым большим из всех пережитых разочарованием», случаем, который она «никогда не забудет» и который ему просто «не может простить».