Важно только то, что все это — мурена, кран, собака, водитель, шум, машины, что все это мало-помалу обволакивает меня, защищает, убаюкивает: это как ласка, как компресс, и от этой ласки то ужасное нечто, что сидит во мне, выходит, растворяется под колесами, под машинами, под лучами солнца. Ведь на улице светит солнце, а я только вот в эту самую минуту замечаю это. Было ли солнце в тот день, когда я здесь на этой площади дожидался Кризи? Не знаю. Я этого, конечно, и тогда не знал. Она остановилась вон там, в двадцати метрах от того места, где сейчас стою я. Остановилась сразу, резко, как обычно, внезапно затормозила, дерзко улыбаясь в полутьме салона. Я сел в машину. И машина тронулась так же резко, а Кризи наклонилась ко мне, засмеялась, тряхнула волосами мне в лицо. Во мне вдруг снова появилось это ужасное нечто. Я опять не вижу больше машин, не слышу больше прерывистого пыхтения мотора. Есть только Кризи: Кризи и ее загорелый профиль, Кризи, говорящая «cheese», Кризи и ее большие зеленые глаза, Кризи, моя писаная икона, Кризи и ее белые трусики, узкие и продолговатые, Кризи, которая идет ко мне своей походкой манекенщицы, красиво ставя каблук, глядя прямо перед собой, улыбаясь всеми зубами, Кризи в глубине ночей, положившая руку мне на грудь, колено, на живот, Кризи и мое отчаяние, Кризи и ужасное нечто во мне: эта смерть, этот холод, этот страх, этот укус, этот свинец, делающий неподвижными все мои члены. И как только прохожие не оборачиваются? Как они не видят, что здесь, на краю тротуара, на краю кишащей машинами площади, вопит человек, что он ползает по земле и бьет кулаками по асфальту? Неужели ничего этого не видно по моему лицу? Ни этой паники? Ни этого ужаса, ни головокружения? Ни этого вопля, от которого я задыхаюсь? Я напрягаюсь изо всех сил, выпрямляюсь, весь замираю, пытаюсь вздохнуть, наконец, это мне удается. Я снова слышу шум мотора, слышу скрип тормозов, и от этой ласки ужасное нечто постепенно отступает. Я опять в мире людей, опять на загроможденной и бесформенной площади, где ни в чем нет Кризи, где ни одна машина не похожа на ее гоночную, где ни у одной женщины нет ни ее дерзкого профиля, ни ее высоких кожаных черных сапог, ни ее английских костюмов цвета абсента. Я всплываю из принадлежащего ей мира, мира гладкого, сухого и голого, с белыми стенами, стеклянными перегородками, с пластиком, сталью, алюминием, с этой сценой, которая медленно вращается и трещит, как рвущийся шелк, с этим белым и пустым светом, из того мира, вне которого она, как тогда казалось, не могла существовать. Да взять хотя бы нашу первую встречу, в аэропорту. Нет. Осторожно. Я рассказываю сейчас о такой вещи, о какой не знаю, что там принимается в расчет, а что нет. Мне надо ничего не забыть, ничего не упустить, даже того, что может показаться незначительным. Здесь все значимо. И если однажды мне суждено оправиться от болезни, если ужасное нечто однажды отступится от меня, то это произойдет помимо меня, без моего ведома, просто потому, что я случайно натолкнусь на слово, на фразу, на воспоминание, которые смогут принести мне избавление.
Перед встречей в аэропорту была встреча в театре, которая ее предвосхитила, без которой встреча в аэропорту, возможно, была бы иной, несмотря на то, что в театре мы не перемолвились с ней ни словом. Мы с Бетти пришли на просмотр пьесы Вебли. Потом мы должны были встретиться с Колетт Дюбуа, которая в ней играла. Бетти и Колетт — подруги детства. Еще с Морлана. Одна высокая и рассудительная девушка с широким лицом и мягким взглядом голубых глаз, другая, Колетт, — с мальчишеской прической, сводившая всех нас с ума и над всеми потешавшаяся. В антракте мы пошли поздороваться с ней. Режиссер сказал мне, что действие вот — вот начнется и что Колетт — на сцене. Она сделала нам знак подойти. Мне интересно было вблизи, а точнее — изнутри разглядеть мудреные декорации, которые я видел лишь издалека: все из стали, вращающиеся колонны, опускающаяся и поднимающаяся сцена. Режиссер — постановщик дал мне небольшие пояснения. Потом через дырочку в занавесе, специальное круглое отверстие, обшитое кожей, я стал смотреть в зал. Некоторые зрители стояли, повернувшись к сцене спиной, другие остались сидеть на своих местах. Вдруг в третьем ряду я заметил одно лицо, лицо, показавшееся мне знакомым, но я никак не мог вспомнить, где я видел его раньше. Колетт и Бетти стояли тут же, в двух метрах от меня. Я взял Колетт за локоть.
— Вон там, в третьем ряду, как раз напротив нас, что это за девушка в серебряной парче?
Опершись на руку, Колетт взглянула в глазок. Потом проворковала:
— А, это? Это Кризи.
И добавила:
— Кризи ты наверняка знаешь. Рекламные плакаты. Сейчас куда ни глянь — всюду она.
Я посмотрел еще раз и в одну секунду все вокруг — зал, зрители, ложи, гирлянды из лампочек вдоль балконов — словно исчезло. Как на фотографии, на которой под воздействием неведомо какой кислоты все бы внезапно расплылось и осталось бы, окруженное дымкой, туманом одно-единственное лицо. Я смотрел на нее. Она смотрела на меня. Или, точнее, она смотрела в мою сторону, прямо на скрывавший меня занавес, смотрела взглядом, не замечавшим меня, но открытым, более открытым, чем если бы она меня видела, взглядом, лишенным той защиты, которая появляется, когда он бывает обращен на человека. Это лицо приближалось ко мне, росло, увеличивалось, как на всех тех рекламных плакатах, на которых я и в самом деле сотни раз видел его прежде — Кризи перед стиральной машиной, Кризи в оранжевых бикини на водных лыжах, взлетающая на гребень волны, посетите Багамские острова, Кризи в вечернем платье рядом с золотой зажигалкой одного с ней размера, сияющая Кризи на фоне пляжа, посетите Коморские острова, Кризи на заборах, Кризи в небе, Кризи в шесть метров высотой, Кризи в банановых бермудах. Потом к нам подошел режиссер, делая вид, будто хочет захлопать в ладоши, и сказал, что нам пора занять свои места. Мы вернулись в зал. Свет уже погасили. На мгновение вдалеке мелькнул профиль Кризи. Потом мы снова присоединились к Колетт, и я забыл про Кризи. Или я думал, что забыл. Тогда я еще не знал, что это лицо осталось во мне, что этот дерзкий профиль уже вылеплен в моем мозгу. Иногда это лицо вдруг опять возникало ненадолго у меня перед глазами. Однажды, остановившись на красный свет, я посмотрел вверх. Рекламный плакат так и прыгнул на меня, гигантский плакат с Кризи на гребне волны, под белым небом, перерезанным цепочкой флажков.
Еще в один какой-то день во время обеда кто-то заговорил о ней. Я мгновенно увидел ее лицо, театр, гирлянды лампочек. Затем год спустя, ровно год спустя, мне пришлось лететь в Рим на конференцию по Общему рынку. На следующий день я улетал обратно. В аэропорт я приехал не один; меня провожали два депутата, президент Франко-Итальянской группы, сотрудница по приему гостей и фотограф. Этот фотограф очень усердствовал, он шел перед нами, пятясь назад, полностью спрятавшись за фотоаппаратом. Мы шли по залу аэропорта, огромный коридор, огромный аквариум, изогнутый, словно арка, большие витражи, стеклянные перегородки, сверкающие пещеры, гул реактивных двигателей и голоса с придыханием, ласкающие голоса, нечеловеческие голоса, объявляющие будто о чем-то самом сокровенном, что вылетающие в Каракас пассажиры должны пройти к двенадцатому выходу и что господина Смита, рейс семьсот двадцать второй, просят пройти туда-то и туда-то, зачем, для чего? Ради каких райских наслаждений голоса с придыханием сообщают о наслаждениях, а в чьих, интересно, объятиях, или передают душераздирающей нежности прощальные слова. А потом произошло следующее: я вижу Кризи, Кризи, которая идет ко мне своей легкой походкой манекенщицы, которая идет ко мне из глубины огромного зала среди голосов с придыханием, нечеловеческих голосов, среди гула реактивных двигателей, причем тоже окруженная людьми: двое мужчин, одна женщина, сотрудница по приему гостей и фотограф, который идет пятясь назад, на полусогнутых ногах. Так странно, забавно, так неприятно видеть две группы, которые продвигаются друг к другу в одинаковом темпе, точно в зеркальном отражении, точно ты попал в лабиринт и наблюдаешь за игрой зеркальных отражений: идентичные группы, за исключением деталей: мы — в серо-антрацитовых пиджаках, Кризи — в высоких белых сапогах и леопардовом манто, да еще цветы, она несет букет цветов — розы в блестящей упаковке. В какой-то момент пути наших пятящихся задом фотографов перекрещиваются и в течение нескольких секунд у них такой вид, словно они фотографируют друт друга. Я улыбаюсь Кризи. Она не улыбается. Точнее, она не изменяет своей уже имеющейся улыбки, застывшей улыбки, улыбки, сияющей с ее плакатов, но я замечаю, как по ее лицу пробегает волна, как будто из-под ее внешней улыбки откуда-то издалека проглянула другая. Один из фотографов сделал жест, приглашая нас приблизиться друг к другу. Он хочет заснять нас вместе. Президент Франко-Итальянской группы сердится. «Ну вот еще! — говорит он. — Совсем незачем, что за идея!» Он, должно быть, думает, что для французского депутата это выглядело бы слишком несерьезно. Тут возникает какой-то шум. Подходит третья сотрудница по приему гостей. Вдруг оказывается, что мы опаздываем, что ждут только нас, что остальные пассажиры — уже в самолете. Я пожимаю наугад руки. В двери Кризи кладет цветы в руки контролеру. У того удивленный вид, но он говорит спасибо. Мы идем рядом по залитой цементом прощадке. Стюардесса идет на два шага впереди и время от времени оглядывается, словно желая убедиться, что мы ведем себя благоразумно. Мы ведем себя благоразумно. Кризи идет рядом со мной, Кризи в леопардовом манто, Кризи, которая входит в мою жизнь, и я уже знаю это, которая входит в мою жизнь своей походкой манекенщицы, легкой, скользящей поступью, придающей ей сходство с плывущим кораблем.