Не вернусь сегодня, решила она. Чтоб мне провалиться, – именно сегодня ехать нельзя!
На остановке она позвонила домой из телефона-автомата. Взял трубку муж.
– Я не вернусь сегодня, – сказала она.
– А когда-нибудь вернешься? – спросил он, как обычно, по отношению к ней – насмешливо-меланхолично. Он был человеком сильных страстей, и ради нее когда-то в одночасье пустил по ветру всю свою прошлую жизнь.
– Когда-нибудь вернусь. Ты уложил Мелочь?
– Да спит, спит…
– А Кондратику температуру мерил?
– Не волнуйся, он даже немного поел… Мелочь – была семилетняя дочь, вымученный поздний ребенок. Кондратик – годовалый тибетский терьер, единственная радость сердца, внимательный собеседник и душа-человек…
– Зяма! – сказал вдруг муж, и она задержала трубку. – Вы мне нравитесь! Вы – неброская женщина, но мне вы подходите. Кто у меня остался, кроме вы!
Она засмеялась и повесила трубку.
Успела вскочить на подножку автобуса. Завтра семичасовым ехать на работу в Тель-Авив, и действительно, разумнее переночевать у родителей.
Они снимали квартиру в двух минутах ходьбы от автобусной станции.
* * *
Это мужское имя она получила в честь деда Зямы, Зиновия Соломоновича, старого хулигана, остроумца, бабника и выпивохи, комиссара и гешефтмахера, – коротышки дьявольского обаяния.
Его невестка, родив вместо ожидаемого сына недоношенную девочку, все-таки упрямо назвала ее Зиновией – к ужасу и возмущенным воплям всей еврейской родни.
У евреев запрещено называть новорожденного в честь еще живущего человека. Считается, что этим ты как бы намекаешь живому, что ему уже есть какая-никакая замена поновее и он может быть свободен от занимаемого на земле места.
Если вдуматься, так это действительно некорректно. Что ей – мало было имен, тем более женских – легких, звучных, раскатистых: Регина, например, Маргарита, Вероника…
Но мать была упряма, молода, по отцу вообще была русской (а у тех, наоборот – принято называть детей в честь вполне еще полнокровных людей). На еврейские обычаи и заведенные давным-давно привычки мать смотрела со снисходительным спокойствием. К тому же она боготворила деда. Впрочем, как и все женщины, когда-либо его окружавшие.
Поначалу в семье пробовали называть девочку Зиной (Зиночка, Зинуля). Но она уродилась такой копией деда, особенно в раннем детстве – до карикатурного сходства: щеки свисали на плечи, крепкие толстые ножки проворно семенили вразвалочку, круглые зеленые глаза так лукаво и пристально разглядывали этот мир, что домашние сдались. Она была Зямой, урожденной Зямой, и ничего тут уже не поделаешь.
И так, под обиженные причитания еврейских теток и дядьев, прожили они – Зяма и Зяма – во взаимном обожании целых девятнадцать лет, до того дня, вернее, утра, когда дед не проснулся, не открыл глаз, не вставил новенькую дорогую челюсть, не крикнул на всю квартиру: «Мамэлэ, иди послушай этот сон, ты лопнешь со смеху!»
Он умер во сне мгновенной легкой смертью праведника, с вечера… – да, по-видимому, без этой детали не обойтись, – с вечера вымыв ноги.
Вот это «с вечера вымыв ноги» упоминалось в родне непременно, когда заходила речь о смерти деда Зямы, словно в этом немудреном действии заключен был некий мистический смысл очищения от праха земной юдоли, а возможно, и от конкретных земных грехов краснобандитской его юности, с ее боями, погромами и пьянством, с его знаменитыми комиссарскими сапогами.
Дед умер во сне, с вечера вымыв ноги.
Понятно, что на этом могли зациклиться тетя Бася, Фира или дядя Исаак, ну даже отец – куда ни шло. Но Зяма-то, Зяма! – к тому времени студентка второго курса консерватории, – при чем тут это предсмертное омовение ног?!
Нет, и много лет спустя, рассказывая о смерти деда, заранее дав себе слово обойтись без уточнения никому не интересных обстоятельств, она говорила светло и просто:
«Деда умер во сне, как праведник… – и, чувствуя, как некая смысловая сила, подобная тугой струе воздуха, втягивающей соринку в хобот пылесоса, тащит ее к завершению фразы, – покорно и тихо заканчивала: —…с вечера вымыв ноги…»
Дед умер в разгар ее первого романа, о котором знал только он, он один («ай, мамэлэ, брось, он не стоит твоих вдохновенных соплей! Не подойдет этот – возьмем другого»).
К тому времени Зяма переросла деда на целую голову, возможно, благодаря своей невероятной шее.
С этой шеей хлопот было немало: высокая поднялась шейка, с характерным прогибом, – девочку с детства затаскали по врачам. Мать волновалась: не зоб ли это намечается? Записывались в очередь к светилам эндокринологии, сдавали анализы. Пока наконец пожилая женщина, врач, профессор Сарра Михайловна Крупская (визит пятьдесят рублей) не сказала:
– Оставьте вы ребенка в покое. Это именно то, что в сказках зовется «лебединой шеей».
Позже, когда вполне уже выросла – к десятому классу, Зяма научилась своей шеей пользоваться, когда это было нужно: черная бархотка, кованый, грузинской искусной работы ошейник, кружевной высокий воротничок, и над этим – очень короткая (не заслонять же такую шею!) стрижка…
Все это были сильнодействующие средства.
Нет, не собираюсь я описывать ее внешность. Да и что еще не описано? Все описано. Возьмите лоб: высокий, низкий, покатый, скошенный и т. д. Это – что касается формы. Фактура: гладкий, бугристый, чистый, прыщавый, обветренный и пр. Цвет: бледный, смуглый, желтый, красный, синий, коричневый… да практически все цвета и оттенки. Ну, вот еще – пятнистый, если вам угодно. Состояние: вспотевший, холодный, горячий, остылый… Да смотрите, в конце концов, «Словарь эпитетов»!
Нет, все описано. Даже мочки ушей. Даже корни волос. Нет нужды напрягаться.
Но вот эта шея – трогательной красоты и стати, и ладно посаженная на ней аккуратная головка… нет, ничего особенного – короткий темный шатен и расхожий набор черт лица, выточенных и пригнанных природой ловко и с явной симпатией, – вот и вся Зяма, не считая, конечно, всего остального – в юности тонкого, узкого, незамечаемо легкого, как змейка, к сорока годам же…
Кстати, о возрасте.
Зяма, как и всякий российский интеллигент, страдала раздвоением личности. То есть она не очень и страдала, просто жила каждую минуту с разных точек зрения. Поворачивала эту данную минуту и так и сяк, рассматривала ее под разным освещением. С одной стороны, конечно… но с другой стороны…
Возьмем такую несомненную определенность, как возраст. Человек рождается, и так далее. Соответственно, каждый год ему исполняется столько-то и столько-то. И наконец исполняется ему сорок. Это с одной стороны.
С другой стороны, Зяма твердо помнила, что ей четырнадцать лет (известно, что каждый человек застревает на каком-то своем, присущем его психике, нервам и мироощущению возрасте).
Недавно, к примеру, побывала Зяма у врача.
Специалист, быстроглазый хмурый мужчина со шкиперской бородкой, минут пятнадцать деловито занимался Зяминой, вполне заурядной, грудью – где-то поприжал, где-то пробежал пальцами, как по клавиатуре, помял под мышками, заставлял поднимать и опускать руку. С левой возился дольше, видно, она ему больше понравилась: прижимал и отпускал, рассматривал, откинув голову и прищурив глаз; он как-то обособил ее от правой… словом, показал себя эстетом. Потом разрешил одеться и сел к компьютеру.
– Сколько тебе лет? – спросил он, набирая что-то на экране. К этому Зяма привыкла – к тому, что в иврите нет обращения на «вы».
– Четырнадцать, – обронила она задумчиво, застегивая лифчик.
За ее спиной перестали щелкать по клавиатуре, повисла вежливая пауза. Зяма продела руки в рукава свитера, натянула его на голову и обернулась.
Врач смотрел на нее пристальным доброжелательным взглядом.
– Сколько? – с мягким нажимом переспросил он.
Зяма очнулась.
– Ой, извини! Сорок…
Так о возрасте: Зяма любила выбрасывать старые вещи. И не очень старые. И просто надоевшие. Выбрасывать, отдавать, убирать с глаз долой, расчищать пространство, выметать мусор, освобождать площадку. Чувствовала при этом взмыв радостного обновления жизни, возобновления действия – итак, продолжаем! в следующей главе нашего рассказа…
Она выбрасывала все. Если летела набойка на каблуке, Зяма с облегчением выбрасывала туфли. Не говоря уже о дырочках на носках, о треснувшей по пройме рубашке…
Так она выбросила первого мужа, заметив, что ее любовь к нему совершенно износилась и нуждается в основательной штопке…
Было в этом высвобождении из старой шелушащейся кожи прошлых обстоятельств, связей и вещей некое тайное чувство, которое ужасало ее: когда умирал старый больной человек, Зяма испытывала такое же – о, ужасное, постыдное, безнравственное! – чувство разумности и естественности освобождения пространства, обновления жизни: итак, продолжаем! в следующей главе нашего рассказа…