Месяц висел высоко над белыми крышами. Еще выше роились, уходили друг за другом в запредельную даль скопища звезд.
Носопырь, выкидывая обутые в лапти долгие ноги, по своей тропе поднялся в деревню. В ногах его с шумом путались полы обширного холщового балахона, голова в лохматой шапке была повернута здоровым глазом вперед и оттого глядела куда-то в сторону. Ему вдруг стало уныло: приходилось думать, в какую избу идти. Он рассердился и решил идти наугад, к кому попало.
Рубленный в обло дом Роговых припал от старости на два передних угла. Нахлобучив высокий князек, он тремя желтыми окошками нижней избы весело глядит на деревню.
В обжитом тепле — привычно и потому незаметно для хозяев — пахнет капустными щами, березовой лучиной и свежей квасной дробиной. Легкий запах девичьего сундука примешивается сегодня к этим запахам. На зеркале и на сосновых простенках висят белые, с красными строчами полотенца; в кути, на залавке, мерцает начищенный речным песком медный, фабрики Скорнякова, самовар.
Вся семья Роговых дома, близится время ужина. Никита Рогов, сивый и суетливо-ходкой, синеглазый и неворчливый старик, режет ложку, сидя на чурбаке у топящейся печки. Древесные завитки летят из-под круглой стамески, иные прямиком в огонь. Никита бормочет в бороду, совестит сам себя.
Хозяин Иван Никитич — при такой же, как у отца, но только черной бороде, с мальчишеской ухмылкой, зацепившейся где-то между ртом, правым глазом и правым ухом. В исстиранной, когда-то красной, с белым крестом по вороту рубахе, в дубленом жилете с рябиновыми палочками вместо пуговиц, в твердых от еловой смолы штанах, он сидит на полу и вьет завертки, успевая играть с котом и не давая погаснуть цигарке.
Сережка — заскребышек и единственный сын Ивана Никитича — вяжет вершу, жена Аксинья сбивает мутовкой сметану в рыльнике, а дочь Вера, то и дело приплевывая на персты, споро прядет куделю.
В избе тепло и тихо, все молчат, только полощется в печке огонь да тараканы шуршат в потолочных щелях, словно шушукаются.
Вера вдруг прыснула смехом прямо в куделю. Она вспомнила что-то смешное.
— Ой, ой, Верушка-то у нас! — Аксинья тоже рассмеялась. — Чего это, видать, смешинка попала в рот?
— Попала, — Вера отложила прялку.
Она поохорашивалась у зеркала и подошла к Сережке.
— Сережа-то, Сережа-то вяжет и вяжет. А самому смерть охота на улицу.
— Самой-то охота!
Она кинулась его щекотать. Сережка сердито отпихивался от белых мягких Веркиных рук, ему было и смешно, и злость разбирала на назойливую сестру.
— Ну-ко, петель-то много наделал?
— Сама-то наделала!
И мать, и дедко много раз посылали Сережку гулять, но он из упрямства вязал и вязал вершу. Вера отступилась от брата и снова взялась за прялку.
— Ой, дедушко, хотя бы сказку сказал.
— Вишь ты, сказку ей. — Никита поверх железных очков ласково поглядел на внучку. — Уж на беседу-то шла бы…
— Да ведь рано еще, дедушко!
— Дедко севодни все сказки забыл, — сказал Иван Никитич и откинул руку с заверткой, чтобы поглядеть издали. — А вот я скажу одну. Бывальщинку…
— Ой, тятя, ничего ты не знаешь!
— Знаю одну.
— Сиди! — замахалась Аксинья. — Чего-то он знает.
— А вот до ерманьской войны, в Ольховице у Виринеи…
— Это что избушка-то с краю?
— Да. Так отец у ее был, говорят, главный колдун на всю волость. Смерть-то пришла, дак маялся, умереть-то ему никак не давали.
— Кто? — Сережка вскинул светлые, в мать, ресницы.
— Да беси. Оне и не давали, мучили. Ему надо было знатье кому-нибудь передать. Пока знатье-то знаток не передаст с рук на руки, беси ему умереть не дадут. Сторожем жил при церкви, от деревни-то на усторонье. Все говорил, что когда умру, дак вы первую ночь дома не ночуйте. Умер он, а гроб-то в углу на лавке поставили, под божницей. Ночевать дома остались, в деревню не пошли.
Сережка перестал вязать, слушал. Аксинья ловко постукивала мутовкой, рассказывала:
— Вот, закрыли покойника, легли спать. А дело было тоже о святках. Огонь, благословясь, погасили. Спят они, вдруг мальчик маленький в полночь-то и пробудился. «Мама, говорит, тятя встает». — «Полно, дитятко, спи». Он ее опять будит: «Мама, тятя встает!» — «Полно, дитятко, перекрестись да спи». Никак не может матка-то пробудиться. Тут мальчик и закричал не своим голосом: «Ой, мама, тятя к нам идет!» Она пробудилась, а колдун-то идет к ним, руки раскинул, зубы оскалены…
В роговской избе стало тихо, казалось, что даже тараканы в щелях примолкли. Вдруг огонь в лампе полыхнул, двери широко распахнулись, что-то большое и лохматое показалось в проеме.
— Ночевали здорово! — сказал Носопырь. И перекрестился.
Иван Никитич плюнул. Вера заойкала, а Сережка, белый от страха, поднял с полу копыл с вершей.
Носопырь сел на лавку.
— Ну, видно, пора и ужнать! — сказал весело Иван Никитич. Он сложил завертки и пошел к рукомойнику. Аксинья отложила рыльник и начала собирать на стол.
— Что, дедушко, не потеплело на улице-то?
— Нет, матушка, не потеплело.
— Пусть. Видать, сенокос будет ведреной.
У Носопыря заныло в нутре, когда Аксинья выставила из печи горшок со щами. Носопырь снял свою лохматую шапку, склал ее на лавку около. Только теперь Вера рассмеялась своему испугу.
— Ну, дедушко, как ты нас напугал-то!
Увидев, что одно ухо шапки без завязки, она рассмеялась еще громче.
— Ой! Ухо-то у тебя без завязочки! Дай-ко я тебе пришью.
— Пришей, хорошая девка.
Вера достала с полицы берестяную с девичьим рукодельем пестерочку. Нашла какую-то бечевку и вдела в иглу холщовую нить. Носопырь подал ей шапку. Вера вывернула в лампе огонь, чтобы было светлей пришивать. Вдруг она завизжала, бросила шапку на пол и затрясла руками; из шапки проворно выскочил мышонок. Все, кроме Никиты и кота, устремились ловить. Аксинья схватила ухват, Сережа лучину. Иван Никитич затопал валенком. Поднялся шум, а мышонок долго тыкался по углам, пока не нашел дырку под печку.
— Серко! А ты-то чего? Лежит, будто и дело не евонное. Ой ты, дурак, ой ты, бессовестной! — Аксинья поставила ухват и начала стыдить кота: — Гли-ко ты, прохвост, тебе уж и лениться-то лень, спишь с утра до ужны!
Кот как будто чуть застеснялся, но виду не подал. Он зевнул, спрыгнул с лежанки, потянулся и долго царапал когтями ножку кровати. От многолетнего этого царапанья ножка стала тоньше всех остальных, Серко точил когти только на ней.
— Ай да Серко! — подзадоривал Иван Никитич. — Ну и Серко, от молодец, от правильно делаешь! Нет, это неправильно ты делаешь…
— Он, вишь, мышонок-от… визоплох, — заступился за кота Носопырь. — Можно сказать, по нечаянности минуты.
— По нечаянности! — Аксинья все еще хлопала себя по бедрам. — Да его бы неделю не кормить, его, сотоненка, надо на мороз выставить.
Иван Никитич, перекрестившись, полез за стол. Когда все упокоилось, Аксинья уже всерьез обратилась к Носопырю:
— Дак каково живешь-то?
— Да што так бы оно и ничего, — Носопырь поскреб за ухом. — Только с им-то, с прохвостом, все грешу.
— С кем?
— Да с баннушком-то.
— Шалит?
— Варзает. Нет спасу. — Носопырь переставил с места на место длинные ноги. — Сегодня уж я не хотел с ним связываться. Нет, выбил из терпенья.
— А чего?
— Да спички уворовал.
— Мышонка-то, видать, тоже он подложил!
— Знамо, он. Больше некому.
Женщина сочувственно поойкала.
— А ты бы святой водой покропил. Углы-то!
Она раскинула на столе широкую холщовую скатерть, выставила посуду. Дед Никита положил на полицу ножик и недоделанную ложку, вымыл руки. Перекрестился, оглядел избу. При виде Носопыря крякнул, но ничего не сказал и, по-стариковски суетливо, уселся за стол. Начал не спеша резать каравай.
— Ну, со Христом! — Хозяйка разложила деревянные ложки.
— Верка, а ты чего? — оглянулся Иван Никитич.
— Не хочу, тятя.
Она подала Носопырю шапку с новой завязкой и, приплясывая, повернулась у зеркала. Спрятала под платок толстую, цвета ржаной корки, натуго заплетенную косу. Надела казачок, схватила какой-то приготовленный заранее узел и, вильнув сарафаном, выскользнула из избы.
Носопырь раза два для приличия отказался от предложенной ложки. Потом перекрестился и придвинулся к столу. Он с утра ничего не ел, запах щей делал его словоохотливее. Стараясь хлебать как можно неторопливее, говорил:
— Он, понимаешь, днем-то смирёный. А как ночь приходит, так и начинает патрашить.
— Ты бы, брат, взял да женился, — сказал Иван Никитич. — Вот бы тебе и не стало блазнить-то. Тебе потому и блазнит, что холостой живешь.
— Чево?
— Без бабы, говорю!
— Один.
— Ну вот… Долей-ко еще, матушка.