«Как ты можешь спать с таким стариком?» – спрашивала Надя с легким презрением, и если бы кто-то тогда сказал, что она завидует, она передернула бы плечами – так резко, что с них свалилась бы одна из любимых ею аляповатых шалей.
«У таких людей, как он, возраста нет, – отвечала Аля, – потому что за ними космос».
Надя жила у бабушки в Коньково, Аля – в огромной квартире на Сретенке. Ее родители были богемными шалопаями – не ложились раньше рассвета, охотно привечали чудаков, курили травку, хохотали, как подростки, просыпались к полудню и не обращали внимания на повзрослевшую дочь. В Алькином распоряжении была огромная комната с дубовым паркетом, антикварным пианино, картинами, ткаными скатертями и китайскими вазами. Надя любила ночевать у подруги.
И вот однажды – был май, пахло черемухой, они о чем-то смеялись, жгли ароматические свечи, разбавляли водку вишневым компотом и называли это «коктейль “Дача”», сплетничали, примеряли Алины платья… И как-то само собой вдруг получилось – то ли это было буддийской черепахой вынырнувшее на поверхность подсознание, то ли Надя просто перебрала с коктейлем «Дача» – но она вдруг качнулась в сторону Али, ткнулась губами в ее розовый рот, а та неожиданно ответила, подалась вперед, закрыла глаза… Они целовались отчаянно, будто обе об этом давно мечтали – хотя на самом деле конечно же нет… Потом молча уснули – Надя на своей кровати, Аля – почему-то в кресле. И на следующий день Аля позвонила и сказала, что больше не хочет ее, Надю, видеть.
Надя страдала почти до конца июля, а потом поехала с большой компанией в Крым, где и лишилась наконец чертовой девственности, и больше никогда об Але и о той майской ночи не вспоминала.
Тогда она впервые поняла, что желание невозможного – безусловный атрибут любви, но не ее причина.
Наде было тридцать четыре. Она сидела на неудобном высоком стуле, скрестив руки на коленях, и рассматривала искоса плакат, на котором была схематично изображена женская репродуктивная система. Матка похожа на неспелый резиновый баклажан, яичники – на поролоновые шнурки, а сама Надя была похожа на идиотку – во всяком случае, это читалось в глазах пожилого врача, хотя возможно, ни о чем подобном он и не думал.
Она, конечно, растерялась.
– Что значит, восемь недель? Это невозможно. Это гормональный сбой.
– Женщина, вы как акын. – Врач усмехнулся в седые усы. – Повторяю в сотый раз – это не ошибка. Беременность восемь недель.
Его спокойствие казалось оскорбительным.
Надя забежала в платную женскую консультацию на минутку, в обеденный перерыв. Хотела получить направление к эндокринологу – ее менструальный цикл вел себя как пьяная танцовщица, из тех, кого любил рисовать Тулуз-Лотрек. Белые ноги, взлетающие к потолку, мятые черные юбки, наглые рыжие волосы. То задержка, то месячные раз в две недели.
– Я не могу быть беременной. Я принимала таблетки. Я пустая.
– Что значит – пустая? – удивился врач. – Вам кто-то ставил бесплодие?
– Нет. По своей сути. Я бесплодна, но не физически. Всегда знала, что у меня не будет детей. Поэтому и предохранялась серьезно. Проверьте еще раз. Давайте я сдам кровь.
– Кровь сдавать все равно придется. А проверять смысла нет. Восемь недель.
– Даже в семнадцать лет я знала о предохранении больше, чем о сексе. Сейчас мне тридцать четыре. У меня никогда не было беременностей. Никогда, – упрямствовала Надя. – Я не готова. Надо что-то делать. Я не готова совсем.
– Вам тридцать четыре. – Врач решил поиграть в психотерапевта. – Вы замужем?
– Да. Но это – другое.
– Как – другое?
– Мы не договаривались о детях. Мой муж сам как дитя.
– Если вас это утешит, я тоже никогда не хотел детей. Мне было сорок, когда родился сын. Случайно. И это было счастье.
– Я вас поздравляю, – мрачно сказала Надя. – Но я – не вы. Я не готова. Не могу.
Врач смотрел на нее молча. На столе, прямо перед ним, стояла сувенирная игрушка – стеклянный шар с собором Василия Блаженного. Встряхнешь – и над игрушечным собором закружатся белые блестки – снежинки. Надя протянула руку, вопросительно посмотрев на врача. Тот ничего не сказал. Она потрясла шаром – энергично, как больной встряхивает градусником. И, глядя на медленное кружение ненастоящих снежинок, наконец заплакала.
От метро за ней увязался дворовый пес – лохматый, почесывающийся, с большой головой и мягкими ушами, уныло свисающими вдоль дворняжьей морды. Глаза у него были умные и лукавые – того и гляди подмигнет, точно добродушный уличный приставала, заигрывающий скорее по привычке, а не в расчете на успех. Надя останавливалась – останавливался и он. Смотрел на нее снизу вверх, чуть насмешливо. Пришлось притормозить у палатки с хот-догами и купить ему три.
– Кетчупом не поливайте.
Продавец хмуро смотрел, как женщина в дорогом немецком пуховике скармливает резиновые на вид сосиски засуетившейся дворняге. Что-то пробормотал в несвежие усы на гортанном своем языке.
Надя положила последний хот-дог на асфальт, перед носом пса и без оглядки припустила через дворы. Она не умела оставлять за спиной, с детства. Ни людей, ни проблемы. Все пережитое не отпускалось на волю, а варилось в Наде, как в огромном переполненном котле. Иных людей она десятки лет не видела, но ее внутренний голос не принимал это обстоятельство в расчет и продолжал вести с ними своенравные, преимущественно болезненные диалоги.
Она прекрасно помнила девочку по имени Леля, которая в старшей группе детского сада нарочно сломала ее куклу. Саму куклу было не то чтобы очень жаль – Надя предусмотрительно не приносила в детский сад любимые игрушки. Но самым обидным было вот это «нарочно» – с прохладцей в насмешливом взгляде девочка открутила кукле ногу, а потом детскими пластмассовыми ножницами отрезала синтетическую косу. А все потому, что неделей раньше какой-то мальчик, лицо которого давно воспринималось расплывчатым серым пятном, подошел к Наде и угрюмо сказал: «Давай дружить». Мальчик тот был нелюдимым и неулыбчивым, к тому же имел привычку ковырять в носу и меланхолично поедать извлеченные козявки. Это «давай дружить» воспринималось почти оскорблением – в детской иерархии Надя занимала не последнее место, она умела читать по слогам, знала несколько четверостиший Луки Мудищева и декламировала их всем желающим застенчивым шепотом. Можно ли сравнить – декламатор матерных стишков и убогий поедатель козявок?! Когда он так сказал, Надя растерялась и просто отошла, а через два дня вредная Леля (которая не то что срамного Мудищева, Агнию Барто не могла рассказать, не запнувшись) сказала, сощурившись: «Значит, тебе дружить предложили?» – и напала на куклу. Все это случилось за десять миллионов лет до нашей эры. Теперь Наде тридцать четыре, она взрослый человек, и все равно, когда не может уснуть, время от времени мысленно обращается к Леле: «Ну зачем ты это сделала? Неужели он тебе нравился? А даже если и так, неужели не видела, что мне было на него наплевать?!»
Поговорит так сама с собою, а потом вспоминает, что и Леля-то давно не девочка, наверняка она курит и толстая, возможно, ей изменяет муж, и она гоняется за его тонконогими любовницами, чтобы поломать их, как ту куклу. В этом месте Надя, хохотнув, успокаивалась.
Еще она помнила учителя физкультуры, который сказал: «Сурова, ты как робот, у которого случилось короткое замыкание!», когда она собиралась прыгнуть через «козла», но в последний момент испугалась и остановилась, неловко растопырив руки. Весь класс смеялся, а Надя стояла пунцовая. Ей было девять лет. В девять хочется быть принцессой, а не роботом. До сих пор при этом воспоминании у Нади к щекам приливает горячая кровь. «Как вы могли так со мною поступить, Евгений Борисович? Вы же взрослый человек, вам было под пятьдесят. Как стыдно бы вам было, если бы вы узнали, что еще несколько месяцев вредные одноклассники при моем появлении изображали брейк-данс».
Она помнила некого Петю Сажина – им было по двенадцать, и на школьном дворе, за тополем, она рискнула его поцеловать. Потому что был май, и нос щекотали солнечные зайчики, и впереди было лето, и они сбежали с урока истории. А до того несколько месяцев она считала себя в Петю Сажина влюбленной, и он, покорно принимая такой расклад, носил за ней портфель. Поцелуй был по-птичьему быстрым, и Надино сердце тоже стало похожим на птицу – дурашливо веселую, кувыркающуюся в небе, роняющую невесомые перья. Петя Сажин улыбнулся, а потом вернулся в класс и рассказал всем, что Сурова – дура, и больше он к ней и на сто шагов не подойдет. Это было непонятно и обидно.
В воспоминаниях этих не было ни злости, ни жажды расквитаться – только странное желание переубедить обидчика. Это был своеобразный тренинг – прокрутив очередную сценку, Надя представляла обращенное к ней улыбающееся лицо. «Хорошо, что ты мне об этом сказала. Как же я был не прав».