Тем не менее, настроения сидеть на концерте до самого конца не было ни у кого из нас. Быть может, строгие лица посетителей, коренных москвичек, пожилых женщин с непоседливыми внуками, сухих дам, похожих на старых дев и странных, как бы не от мира сего маленьких стариков, внушал нам большую тоску и скуку. Быть может, это были совершенно неудобные стулья – совсем не такие, как в уютных кинотеатрах или просто театрах, на которых сидеть можно было лишь в большом напряжении, выпрямив спину, застыв в одном положении, а быть может, все это вместе, столь странное и непохожее на нашу привычную жизнь, полную всяческих удобств, так подействовало на нас.
Леша издал протяжный зевок, когда пожилая пианистка вышла на сцену и села за широкий рояль, следом раздались рукоплескания. Казалось, Леша приготовился к погружению в глубокий, блаженный сон.
– Это, конечно, не Машины шабаши с голыми мужиками и тетками, размахивающими пластиковыми гениталиями размером со сцену, – съязвила Валя намеренно так, чтобы Маша услышала ее, – но все равно скучновато будет.
– Ха! Много ты понимаешь в истинном искусстве. Если ты не разгадала смысл спектакля Кузнечикова, это не значит, что он плох. Спектакль был шедеврален! Кузнечиков – гений.
– «Шедеврален»! Какое ужасное слово, – ответила Валя. С каждым днем отношения их становились все более напряженными, и теперь девушки, как мне показалось, едва выносили друг друга. Как, впрочем, напряженными стали и мои отношения с Машей, если таковыми можно было назвать нелепую связь, возникшую между нами по ее воле и только благодаря ее навязчивости, а теперь неизмеримо тяготившую меня.
– Тихо вы, – шепнул я, поймав недовольные взгляды пожилых дам впереди нас. Казалось, они сломают шеи, так старательно дамы сгибали их, чтобы ужалить нас испепеляюще строгими взорами.
Было во всем этом что-то чопорное, что-то древнее, советское, невыразимо скучное. Мне показалось, что меня тошнит от голода, и что я не высижу и первого акта, как вдруг внимание мое привлекла молодая скрипачка, выпорхнувшая на сцену. Зал встретил ее теплыми рукоплесканиями.
Спустя пятнадцать минут концерта Маша заерзала на стуле.
– Здесь неподалеку есть кафе, – шепнула она мне, но я молчал.
– Пойдемте, а? – неожиданно поддержала ее Валя и толкнула локтем Лешу.
– Да что вам не сидится? Я только собрался поспать, – ответил он, открыв глаза. – Такая нежная музыка, убаюкивает.
– Саш, ну? – Маша вновь обратилась ко мне.
– Вы идите, если я хотите, я никуда не уйду.
Быть может, я сам еще не имел представления о том, почему я собирался сделать то, что собирался, но я отчего-то был полон решимости окончательно отвратить от себя Машу.
– Что? Бросишь меня одну?
– С тобой Валя и Леша.
– Тебе что, нравится эта нудятина?
– По-моему, очень красивая музыка. Не мешай мне. – Последние слова я повторил намеренно грубо, чтобы Маша наконец отстала от меня. И без того надоедливая, вездесущая, сама выискивающая меня, сама навязавшая себя мне в девушки, сейчас, в этот самый миг, она была особенно невыносима и нежеланна здесь, в консерватории.
Спустя несколько минут она изливала жалобы на моих друзей.
– Что ему там могло понравиться, не пойму?
– Может быть, красивая музыка? – Позевывая, отвечал Леша. – Я бы и сам остался, если бы Валя меня не увела.
– Ну прости, Леш, просто…
– Вот именно! – ухватилась за его слова Маша. – Красота скучна, бессмысленна. Что на нее глазеть? Перформанс должен быть безобразным, как наш мир, он должен заставлять нас осмысливать все недостатки нашего общества… Он должен быть непонятным, настолько непонятным, чтобы сам сценарист не понимал, что написал, а режиссер – что поставил. Классика вульгарна и банальна в своей красоте. Это вчерашний день, мертвая материя…
Я не знал музыки и не разбирался в ней, почти не разбираюсь и по сей день, потому смутно помню, как объявляли имена композиторов: Моцарта, Грига, Чайковского. Но я помню, будто вижу наяву, что с того самого мгновения, как скрипачка взмахнула смычком и из-под него разлились первые звуки, неожиданно для самого себя, я уже не в силах был отвести от нее взгляд.
На исполнительнице была нежно-розовая, воздушная юбка из множества прозрачных слоев ткани, она закрывала ей колени, скромный черный верх с коротким рукавом особенно выделял тонкую талию, длинные темно-русые волосы ее были распущены, но они не мешали ей, не закрывали прекрасного, чуть удлиненного лица, на котором горели огромные глаза, обрамленные тонкими бровями, поднятыми настолько высоко, что они придавали ей выражение застывшего изумления и какого-то удивительного состояния одухотворения.
Взгляд ее был настолько чист, настолько прозрачен и свободен от всякого лукавства, игривости, кокетства, что даже недостаток лица – его продолговатость – быстро рассеивался, забывался и казался даже наоборот достоинством ее внешности, придававшим ей изюминку.
Не знаю, что за волшебство произошло на сцене в тот день, но невесомые звуки заворожили меня, как заворожил прекрасный локоток, двигавшийся в такт мелодии, как заворожила воздушная юбка, колыхавшаяся вслед за ним. Вся она словно была соткана из неземной материи, вся она устремлялась в недостижимую высь, которой и была порождена, в нее она и влекла меня, закручивая в своем ошеломляющем вихре. Я ничего более не хотел знать, слушать, хотел только бесконечно долго внимать ей и ее музыке. Разумом можно было полагать все, что угодно: считать классику устаревшей, непонятной, несогласной со временем – но вот я был в этом изысканном зале и более не владел собой, лишь отдавался течению восхитительной музыки и волнующим переливам струн; казалось, я навсегда лишился былого душевного покоя.
В тот вечер я долго стоял у выхода, надеясь поймать Екатерину – так звали выступавшую на сцене девушку. Стоял поздний вечер, но еще было по-летнему светло, и алый шар солнца застрял где-то за невысокими старинными домами, вдали, у кромки небосвода. Лишь багровые отсветы, в лазурном небе, как волны, исходившие от него, напоминали о неумолимой убыли дня. Вокруг сквера, в самом сквере и вдоль улицы сновали туда-сюда чудаковатые люди, безостановочно ездили такси и дорогие иномарки.
Было уже свежо, будто природа готовилась к осени и плавному переходу в нее, по ночам погружаясь в холод; вот только воздух был мне неприятен, он весь был пропитан дымом сигарет, который я никогда не переносил.
Быть может, причиной было мое мироощущение в тот час, после столь воздушного концерта и пленительной, возвышенной музыки, быть может, и нет, но я глядел на проходящих людей и беспрестанно удивлялся: откуда они взялись?
Все они казались своего рода пришельцами, чужеродным существами. Кто-то из них был одет не по моде и без вкуса, с сережками в носах, губах, с шарнирами в ушах, в странной обуви с высокой платформой, кто-то, наоборот, будто только что вышел из самого дорогого магазина Москвы или сошел со страниц глянцевого журнала. Однако всех их объединяло странное выражение лица: смесь высокомерия, себялюбия и равнодушия к ближнему, чванства, насмешки и недалекости, граничащей с тупостью.
Столичная богема! Тусовщики, жители центра города, как далек я был от всего того, что они заключали в себе, всего того, что они превозносили. Шум пьяных голосов, гул машин, пошлая автомузыка – все сливалось в отвратительный гам, столь странный и неуместный для позднего вечера у консерватории – оплота классики и добропорядочности – когда близилась ночь и в теле нарастало ожидание покоя и тишины. Мне вдруг представилось, что эти чуждые духу заведения люди и их бессвязные речи как будто явились восстанием против красоты, эти прохожие, казалось, ненавидели красоту и стремились подавить ее, окружив своим равнодушием и скудоумием.
Проговорив последнюю мысль в уме, я вдруг осознал ее необычность и изумился: почему, почему в такой час я думал о столь мелких вещах, почему искал недостатки в людях, которые в другой день не вызвали бы во мне и намека на возмущение? Этот концерт, эта музыка, видимо, настроили меня на столь далекий от земли лад, что я оказался неготовым к стремительному падению обратно вниз, ко всему житейскому и бренному.