— Боже мой, когда ты чего-нибудь хочешь, ты так испуганно на меня смотришь…
— Потому что я подговариваю тебя убежать. Я люблю тебя! Я хочу жить с тобой! Я хочу от тебя ребенка!
— Пожалуйста, — попросила она, — попридержи фантазию в моем присутствии. Мы оба слишком трезвые люди, чтобы предаваться мечтам.
Но я настаивал на своем; я решил не обуздывать себя в своих мыслях о будущем, и когда она наконец поверила мне, или же просто-напросто сдалась под моим натиском, или же и то и другое, первым делом я посоветовал ей подписать документ, который поставил бы точку на моей жизни в Америке до тех пор, пока Феба не достигнет возраста, позволяющего ей иметь право голоса на выборах. Конечно, ситуация разворачивалась не так, как я предполагал, и я серьезно задумался о том, каким образом переезд в Англию повлияет на мое творчество, но война в суде за право опекунства была бы ужаснее по многим причинам; я также полагал, что два-три года спустя, когда накал страстей по поводу развода ослабеет, а Феба подрастет и начнет ходить в школу, когда ее бывший муж снова женится и заведет нового ребенка в другом браке, можно будет снова вернуться к условиям договора.
— А если нет?
— Посмотрим, — отвечал я ей, — поживем два-три года в Лондоне, он успокоится, и все решится само собой.
— Правда? Ты так думаешь? Неужели хоть когда-нибудь наступит этот час? Я даже думать боюсь, что может произойти, если жизнь в Лондоне пойдет совсем не так из-за твоих радужных фантазий о семейном счастье.
Когда Мария бросилась защищать Израиль от других гостей, также приглашенных на обед, которые, нападая на «происки сионизма», предполагали, что я в ответе за все мыслимые и немыслимые преступления евреев, я задал себе вопрос, что именно руководило ею: быть может, она больше боялась за нашу судьбу в Англии, чем за репутацию еврейского государства? Иначе мне было трудно понять, почему человек, всей душой ненавидящий лобовую конфронтацию, оборачивающуюся адом кромешным, и презирающий любые ситуации, требующие повышения голоса, вдруг бросается в атаку и становится главным арбитром в дискуссии на тему, никогда ранее его не интересовавшую. Больше всего она занималась еврейскими проблемами и отношениями евреев с нееврейским миром в более интимной обстановке — в нашей маленькой спальне на Манхэттене, где она поведала мне, как ей живется в «еврейском городе».
— Мне это даже нравится, — сказала она. — Жизнь здесь шипучая, как брызги шампанского. В Нью-Йорке концентрация интересных людей, с которыми ты общаешься, гораздо выше, чем в других городах. Мне нравится, как они разговаривают. У неевреев бывают короткие всплески, когда эмоции льются через край, но в остальном — ничего похожего по сравнению с этим. Это вроде беседы за стаканом вина. Напоминает Вергилия. Как только он начинает заводить тебя в дебри эпической поэмы, ты понимаешь, что тебе предстоит прочесть строк двадцать пять на сложнейшей латыни, и все вокруг да около, еще до развития сюжета.
И затем Анатеус просил своего благородного сына Опустить его вниз, на цветущую мягкую землю, Говоря: «Ты подумай, мой отпрыск, о нашем семействе…»
Маниакальная способность уклоняться от темы — в этом весь Нью-Йорк и его евреи. Головоломные выкрутасы. Единственное, что мне не нравится, — то, что они постоянно обвиняют неевреев в плохом отношении к еврейству. У тебя тоже есть такая черта: ты во всем видишь чудовищный антисемитизм. Или налет антисемитизма там, где его и в помине нет. Я понимаю, что евреи не могут притворяться толстокожими, если их задевают, — это было бы несправедливо по отношению к ним, — но иногда это раздражает. Уфф, — вздохнула она. — Мне не следовало говорить тебе такие вещи.
— Нет, — ответил я. — Продолжай. Говори мне все, о чем тебе не следовало бы говорить, с твоей точки зрения, — это одна из твоих милых черт, и в этом есть особая прелесть.
— Ну, тогда я скажу тебе еще об одной вещи, которая меня раздражает в евреях. Это касается мужчин.
— Валяй.
— Все они вожделеют к шиксам. А мне это не нравится. Совсем не нравится. Может, это ты ввел меня в заблуждение и ты это сам изобрел. Я хочу сказать, что здесь присутствует элемент чуждости, инакости, но мне приятно думать, что не все им определяется.
— Значит, другие евреи тоже вожделеют к тебе? Именно это ты мне хочешь сказать?
— Я их притягиваю тем, что я не еврейка? В Нью-Йорке? Да, решительно да. На меня часто обращают внимание, когда мы с мужем ходим вместе гулять.
— А почему тебя это так раздражает?
— Потому что в сексе и так много политики, а тут еще примешивается расовая проблема.
Я поправил ее:
— Евреи — не раса.
— Все равно это расовые проблемы, — настаивала она.
— Нет, мы относимся к одной расе. Ты, наверно, говоришь об эскимосах.
— Мы не относимся к одной расе. Ни по антропологическим данным, ни по каким другим меркам, уж не знаю, кто еще занимается такими вещами. Есть европеоиды, есть семиты — пять различных расовых групп. И не смотри на меня так.
— Я ничего не могу с этим поделать. Всегда в душу закрадываются дурные предчувствия, когда люди говорят о «еврейской расе».
— Послушай, ты начинаешь сердиться на любого нееврея из-за того, что он нелестно отозвался о евреях, и это только подтверждает мой тезис. Я еще раз хочу подчеркнуть: ты принадлежишь к другой расе. И мы по происхождению ближе к индийцам, чем к евреям. Я говорю о европеоидах.
— Но я и есть европеоид, детка. По переписи США я, каким бы я ни был, хорошим или плохим, отношусь к европеоидам.
— Да неужели? Значит, я неправа? Ну теперь ты со мной разговаривать не будешь. Откровенность — всегда большая ошибка.
— Я просто обалдеваю от того, что ты со мной так откровенна.
— Это не будет длиться вечно.
— Ничто не может длиться вечно, но на сегодняшний момент это так.
— Все, что я хотела сказать, — и сейчас я говорю не о тебе, не о расовых проблемах, — во многих мужчинах Нью-Йорка, которые хотят заговорить со мной, я не чувствую личной симпатии, я для них интересна только тем, что я не еврейка. Более того, они и раньше встречались с таким типом женщин, и им было приятно позавтракать с ними вместе или заниматься другими вещами — только потому, что они принадлежат к другому типу.
Как оказалось впоследствии, если кто-нибудь на званом обеде сразу же начинал обвинять неевреев в скверном отношении к евреям, то, как правило, это была сама Мария. Даже в машине по дороге домой она не оставляла эту тему, продолжая говорить о лицемерной политике по отношению к Ближнему Востоку, и я уже начал думать, не имеет ли ее возмущение прямого отношения к нашему будущему в Англии; я даже усмотрел в Марии тягу к самоуничижению, в которой она нашла прибежище и которую так нещадно эксплуатировал ее бывший муж, потерявший к ней интерес.
Не успела захлопнуться за нами дверца автомобиля, как Мария сказала мне:
— Уверяю тебя, умные и образованные люди в этой стране, занимающие высокое положение в обществе и умеющие рассуждать о политике, нападают на Израиль, говоря о нем с искренним отвращением, тогда как человек, стоящий у власти в Ливии, думает, что он успеет вовремя смыться. Все это неестественно, такое выборочное осуждение, не так ли? Люди, присутствующие на самых недостойных и предосудительных приемах, ненавидят и осуждают Израиль больше всех.
— Тебя просто колотит от всего этого, но не стоит зацикливаться.
— Что ж, приходит время, когда даже самые благовоспитанные барышни теряют контроль над собой. Ты прав, у меня есть проблемы: я не могу кричать на людей, и я не всегда говорю то, что думаю, но я не могу не сердиться на дураков, которые к тому же ведут себя оскорбительно.
После того как я изложил Шуки суть наших разногласий во время вчерашнего обеда, он спросил меня:
— А она еще и красивая, эта безрассудно храбрая христианка, защитница нашего неисправимого государства?
— Она не относит себя к евреям, но она и не христианка.
В одном из отделений моего бумажника я нашел моментальный снимок, сделанный на полароиде несколько недель назад, во время празднования дня рождения Фебы, когда ей исполнилось два годика. На фотографии была изображена Мария, склонившаяся над столом: она помогала девочке справиться с именинным тортом; у обеих были одинаковые черные кудри, овальные лица и кошачьи глаза.
Шуки спросил меня, изучая фотографию:
— Она где-нибудь работает?
— Раньше она работала в журнале, а теперь пишет романы.
— Значит, к тому же у нее есть талант. Очень хороша собой. Только у англичанки может быть такое выражение лица. Видит все, но никому ничего не рассказывает. Она светится спокойствием, твоя Мария Цукерман. В ней есть безмятежность, но она не прилагает к этому никаких усилий, — ни одной черты характера, которыми славимся мы. Наше состояние скорее можно описать как вечную взбудораженность.