Я принялась плакать, совсем перестав что-либо видеть перед собой.
– Ба-а, сколько воды, да еще ты воду льешь! Ты нас совсем утопишь! – раздался басовито-густой, хрипящий, насмешливый голос.
Приземистый, широкий телом старик, сипло, астматически дыша, поднимался снизу от моста, впряженный в тележку, на которой качалась кладь. Возле тележки шла низенькая женщина, накрывшись куском клеенки; она была вся спрятана под ней, торчал только низ черной широкой юбки и двигались ее ноги в измазанных глиной туфлях. За тележкой шла еще одна женщина, молодая, с ребенком в байковом одеяльце на руках. Она тоже прикрывалась кухонной клеенкой, придерживая ее левой рукой. Кусок был невелик, и женщина старалась держать его так, чтобы он прикрывал в первую очередь ребенка, а уж оставшейся частью – ее.
Старик опустил возле нас на землю оглобли своей тележки, перешагнул через них. Его темная рубашка мокро блестела и липла к телу, дождевые струи барабанили по его крупной, лысой, с седым венчиком голове, бежали по лицу, срывались с бровей, носа, ушных мочек. Но старика не заботило, что он весь мокр и мокнет, он словно бы совсем не замечал льющего дождя.
– Ай, какая авария! Что же ты так мало плачешь, надо плакать гораздо громче, раз такая авария!
Но у меня почему-то уже прекратились слезы, – в старике, в хриплом его насмешливом голосе, в маленьких его темных глазах было что-то такое, что я почувствовала – мы уже не одиноки с мамой на этой ужасной дороге, под холодным дождем, вот она – та помощь, которая нас вызволит из беды.
Старик поднял из грязи нашу тележку, отскочившее колесо.
– Какой экипаж! Где вы достали эти музейные колеса? На них, наверное, ездил еще царь Петр. Их надо было бы положить к его памятнику в Петровском сквере…
В одну минуту старик достал из своей клади кусок толстой проволоки, плоскогубцы, стал обматывать сломанную ось этой проволокой, соединяя ее половины. Кисти рук у него были большие, точно бы вспухшие, грубо-мозолистые, темные от какой-то старой, въевшейся грязи, действовал он быстро, ловко, толстая проволока покорно его слушалась.
Он поставил тележку на колеса, проверил ее прочность, налегая на нее своим весом, сказал нам с мамой в своей насмешливой манере:
– Не ручаюсь еще за двести лет, но вам ее вполне хватит.
Он сам уложил на тележку наши мешки и покатил ее из-под обрыва. Дышал он хрипло, грудь его высоко ходила под облепившей его рубашкой, но он не остановился, пока не взобрался на самый верх.
– Спасибо вам, – стала горячо благодарить его мама. – Мы сами ни за что бы не починили. Я просто не знала, что и предпринять…
– А! – отмахнулся старик от маминых слов – будто он сделал такой пустяк, о котором даже не стоит разговаривать. – Люди должны помогать друг другу, если они люди… Вы лучше оденьте во что-нибудь теплое вашу девочку, она уже как синий баклажан…
Во мне соединились в одно: страх, с которым я переходила мост, только что пережитое горе, что поломалась наша тележка, холод дождя, что промочил меня всю и щекочущими струями тек по моей груди и спине, и я дрожала так, что вся тряслась и у меня даже стучали зубы.
Мама достала из мешка мое осеннее пальтишко, набросила мне на плечи. Я изнутри стиснула руками воротник, чтобы пальто плотнее меня охватило и поскорее под ним согреться.
Пока мы этим занимались, старик сошел вниз за своей тележкой, втащил ее наверх. Когда мы двинулись с места – он шагал по дороге уже далеко впереди, блестя своим мокрым лысым теменем, белея сединою волос, оставшихся у него лишь у самой шеи.
– Ты узнала этого дядю? – спросила мама.
– Где-то я его видела, а где – не знаю…
– Это же примусный мастер Шпарак. Помнишь, мы к нему в мастерскую у завода Ленина носили примус?
Я сразу же вспомнила. Вот отчего мне в первую же минуту показалось знакомым его широкое, обвисшее складками лицо, почудилось, что я уже слышала его хриплый, насмешливо-добродушный голос. Я вспомнила прокопченную фанерную будку, втиснутую в простенок между двумя домами, глухую черноту внутри – хотя был светлый, солнечный день, когда мы с мамой принесли свой примус, розовый жар маленького горна, синее пламя и шипение горелок и этого Шпарака, который ворочался в тесноте будки, в ее черноте, точно медведь в берлоге. Шпарак был известен в городе наравне с другими хорошими надежными мастерами своего дела, такими, как, например, зубные врачи братья Гительсон, портной Цуканов, который никогда не присваивал ни кусочка материала, а шил так, что к нему с заказами приезжали даже из других городов. К Шпараку несли на починку такое, что уже нигде не брали чинить. Это был мастер бедноты, еще с дореволюционных времен. Ему приносили прогоревшие, черные от копоти керосинки, не один раз запаянные, залатанные примусы, сделанные бог весть когда, при царе Горохе; клиентами его чаще всего бывали дряхлые, подслеповатые старики и старухи, из тех, у которых деньги – всегда медяки и двугривенные, и не в кошельках, а в платочных узелках. Робко доставали они из кошелок, сумок эти свои старорежимные или времен нэпа, военного коммунизма примусы, робко заводили речь: говорят, пора выбросить. Но, может, все-таки еще можно наладить? Может, еще послужит?
Шпарак насмешливо брал инвалидный примус в свои черные, как у трубочиста, мозолистые ручищи, поворачивал так, эдак, рассматривая, хмыкал:
– Я был маленький мальчик в коротких штанишках, когда на этом приборе уже варили борщ и жарили картошку… Что же вы хотите от этого вашего примуса – чтобы он был вечный двигатель? Так еще никому не удалось его изобрести…
– Значит, все-таки – выбросить?
– Разве я сказал так? Если вы такой богатый человек, что вам не жалко выбросить свое имущество, – выбрасывайте! Только скажите, куда бросите, я пойду туда подобрать…
– Значит, еще поживет?
– Железо – не человек, это человек живет определенный возраст, а потом его несут мимо моей будки на Чугуновское кладбище. А железо живет без возраста, железо – это железо… А насчет действовать – это я не могу вам так сразу сказать, хоть я и мастер Шпарак. Это надо пробовать. Заходите завтра – и я вам скажу, будет ли ваш прибор опять представлять пожарную опасность для вашего коммунального жилища…
Назавтра человек приходил – и примус встречал его веселым жужжанием. Шпарак все налаживал, исправлял, самое, казалось, безнадежное. Не только примусы, керосинки, но и разнообразные замки, мясорубки, паял чайники, самовары. Причем за самую ничтожную, копеечную плату. Что за охота была ему возиться с рухлядью, получая за это копейки? Неизвестно… Может быть, только из-за того, что в городе уже тридцать лет говорили: «Это надо нести к Шпараку… Починить это может только Шпарак…»
Под высокой обрывистой кручей, на которую помог нам взобраться старый мастер, свинцовой дугой выгибалось широкое русло Дона. Темная завеса дыма и дождевой мглы закрывала даль, в которой лежал горящий город. Пунцовыми пятнами в ней рдело пламя высоких пожаров.
Усталых, вымокших людей залитая лужами дорога вела к большим развесистым деревьям какого-то парка, скрывающего в своей глубине кирпичные здания городского типа. Это была Орловка, психобольница, через которую в разные дни и разное время суток прошли все горожане в своем пути на Хохол.
Низкая туча, пролившаяся над Доном, уплыла за деревья парка, за больничные корпуса. Но все равно было серо, пасмурно, сеялся частый дождь. Мама, сама вымокшая и продрогшая, волновалась за меня, говорила – надо где-нибудь переждать, обсушиться, идти так дальше нельзя, я непременно заболею, и тогда будет совсем плохо.
Мы стали искать, куда бы зайти.
Местная женщина, косившая серпом траву для козы или коровы, сказала, что «вакуированных» пускают ночевать в больничное бомбоубежище и сараи, некоторые там и днем, заболевшие, слабые, но для этого надо обязательно разрешение нового директора, он смотрит документы.
– Что значит – нового? – спросила мама.
– От немцев, – сказала женщина. – А старого увезли.
– Куда?
– Кто знает… Увезли – и все, – опустила женщина глаза. Она явно знала больше, но боялась говорить.
– А где его найти, этого нового директора?
– Сейчас его нет, он уехал.
– Как же нам быть, нам бы только обсушиться…
– Попроситесь к кому-нибудь, – сказала женщина. – Вон, видите, домик с наличниками, два окошка справа? Там Феня живет, из прачешной. Она добрая, пускает, постучитесь к ней.
На мамин стук в дверь никто не вышел. Мама сошла с крылечка, заглянула в окошко. Я заметила, что в другом окошке слегка отогнулась занавеска: кто-то смотрел изнутри на нас. Спустя минуту дверь приоткрылась, показалось лицо женщины, простое, крестьянское.
– Вы Феня?
– Да.
– Мы хотим обсушиться, девочка моя сильно продрогла, – стала просить мама. – Нам сказали, к вам заходят, вы пускаете…
– До сегодняшнего дня пускала, а с сегодняшнего дня на это запрет. Идите к директору, просите разрешение на бумаге. Если он даст – я вас пущу…