– Вы Феня?
– Да.
– Мы хотим обсушиться, девочка моя сильно продрогла, – стала просить мама. – Нам сказали, к вам заходят, вы пускаете…
– До сегодняшнего дня пускала, а с сегодняшнего дня на это запрет. Идите к директору, просите разрешение на бумаге. Если он даст – я вас пущу…
– Нам совсем недолго, только обогреться, переменить одежду. Видите, девочка вся дрожит. А директора сейчас нет, сказали – уехал.
– Нельзя без разрешения. Знаете, какой строгий приказ!
– Ну, хорошо, мы даже греться не будем, я только ее переодену – и мы сейчас же уйдем… Я врач, мы из Воронежа, второй день в пути… Вы ведь, наверное, сама мать… Я очень боюсь, что она заболеет, к ней всякая простуда пристает, а мы до нитки вымокли…
Никогда еще у мамы не было такого жалкого, просящего голоса.
– Я вас знаю, – сказала женщина. – Я три года санитаркой работала в железнодорожной поликлинике у трамвайного моста, а вы работали в больнице у клуба Коминтерна…
– Верна, я там заведовала отделением.
Женщина колебалась. Доброта боролась в ней со страхом перед директорским приказом.
– Что ж, ладно, заходите… Только тачку во двор, а то сразу будет видно, что у меня кто-то есть… Калитка широкая, ваша тачка пройдет… Но только не надолго, ладно? В случае чего я скажу, что вы моя родственница, братова жена. Брата моего зовут Петр, он в городском трампарке работал.
– Какое совпадение, – сказала мама, – и папа наш – тоже Петр…
– Вы уж извините меня, пожалуйста, мы все здесь в таком страхе… – сказала женщина нам уже внутри дома, в своей комнате. – Этот новый директор, что появился… Откуда он, кто такой… К нему все время немцы приезжают, водку с ним пьют, патефон заводят, он к немцам ездит… Я так думаю – он из уголовников. Волосы короткие, стриженые, еще не отросли… А глаза – такие только у уголовников бывают… Он все может сделать… Вчера объявил: никого самовольно не пускать, только после его проверки. Он вообще здесь такие порядки установил – все только по его разрешению, до самой последней мелочи… Вы, если придется, спросят, не говорите, что вы врач!
– Почему?
– Так будет лучше. Не говорите. А то что-нибудь выйдет нехорошее. Половину наших врачей увезли. Прям сразу, без предупреждения. Как будто они мобилизованы в немецких госпиталях работать. А по народу другой слух ходит: их постреляли здесь неподалеку. Всех евреев собрали, два члена партии. Допустят они таких в немецкий госпиталь? Им говорили, когда немцы шли, – уходите, худо вам будет, не пощадят они вас. А они – ни с места, врачебный долг, как это – больных оставить, это же дезертирство…
Мама быстро переодела меня в сухое. Феня сняла со своей кровати одеяло, сказала мне:
– Ложись, я тебя укутаю, быстрей согреешься… Они и больных каждый день увозят… – понизив голос, как большую тайну, которую она не должна раскрывать, сообщила Феня. – Куда, что… Персоналу не говорят. А люди все равно догадываются. Тут есть овраг один у Дона, глухой, бурьян, терновник, не продерешься… Нашим, местным, случилось там близко быть, говорят – стоны оттуда, мертвые пораскиданы, все в нашем, больничном… Вот они куда их отправляют! Сначала всех тяжелых побрали, а теперь уже просто подряд… Директор сам отсчитывает, указывает, кого… Вон он, приехал… – сказала Феня, не приближаясь к окну, глядя в него поверх занавески с середины комнаты.
Из-за ее плеча посмотрела на улицу мама. Я не удержалась, вскочила в рост на кровати.
С брички, запряженной светло-коричневой лошадью, слез и пошел к больничному корпусу человек в желтых кожаных крагах, синем гражданском пиджаке, серой фетровой шляпе. Лица его на таком расстоянии не было видно, но я обратила внимание на то, как он шел: широко, свободно. В общем – он шел нормально, и до немцев в Воронеже я бы не остановила свои глаза на такой походке. Но сейчас это выглядело необычно, у советских людей уже не было такого шага, так мог ходить и держаться только тот, кто вместе с немцами, с их силой, властью, тоже хозяином на захваченной ими земле…
Ни через полчаса, ни через час мы с мамой от Фени не ушли, и вообще не ушли в этот день – остались до следующего утра. Феня сама нас не пустила, когда мы уже достаточно обогрелись и хотели покинуть ее дом.
– Куда ж вам идти? – сокрушенно сказала она, поглядев на косую сетку дождя за окном. – Вы тут же опять вымокнете… Оставайтесь уж, может, обойдется… Я печку затоплю, картох наварим. Хлеба нет, зато сольца еще тянется. А сольца самого хлеба важней…
В печурке затрещал хворост, Феня намыла молодой картошки, поставила на плиту чугунок. Возясь у печурки, рассказывала:
– Я б из Воронежа не уехала, кабы квартира. А по углам – это не жизнь, никакой самостоятельности. На работе поначалу обещали, а потом гляжу – до старости не дождешься. А тут мне сразу вот этот флигель. На другой половине склад, так что я одна тут хозяйка, никто не мешает. Огородик у меня шесть соток. Хотела козу завесть или поросенка, да ну их, только морока. Одной мне много ль надо, я и так пропитаюсь… Работа, правда, тяжелая, весь день в пару, в духотище. Но сейчас прачешная наша стоит, мыла нет, водогрейня не действует. Сестры халаты себе сами стирают, а больные на черных простынях спят. Уборки никакой, в палатах грязь по колено, окна отворены, а все равно не зайдешь, с души рвет. Кормежка из одной чечевицы, безо всего, и суп из нее, и каша. А то как-то с Воронежа, с элеватора, горелую пшеницу привозили. Как уголь почти черна, на зубах скрипит, а ее все равно в котел… Больные больше сами кормятся, чисто жуки все вокруг пообъели: в поле зерно шелушат, яблони обтрясли, кусты обломали, траву жуют. Скоро вокруг травы не останется – если только ими, бедолагами, овраг тот прежде доверху не набьют…
Феня уступала нам с мамой на ночь кровать, но нам на ней было тесно, мы легли на полу. Я лежала, крепко прижавшись к маме, мама обнимала меня сверху рукой, но мне хотелось прижаться еще сильнее. Снаружи взблескивали молнии и ударял гром, но я уже не различала грома от бомбежки, мне казалось, что бомбят Орловку и вот сейчас очередная бомба ударит в наш дом.
А когда наступали мрак и тишина, мне делалось жутко уже от мрака за окнами и шелестящей древесной листвой тишины. Где-то что-то скрипело, может – качающийся сук дерева или калитка, может – это так выл в чердачном окне ветер, но мне казалось, что это чьи-то стоны, из того оврага, про который рассказывала Феня. И во мне все сжималось, я ждала, что послышатся шаги, звуки, директор в желтых крагах и серой шляпе придет с немецкими солдатами за нами с мамой, они нас схватят и потащат в тот овраг… Мне не терпелось, чтобы скорей наступили рассвет, утро и можно было уйти из больничного городка. Пусть опять какие-то новые опасности и страхи, бездомность, изнурительная дорожная пыль или грязь, но только подальше от этого места…
Дней, наверное, пять или шесть шли мы до Хохла. С частыми дневными привалами в попутных лесках или полевых лесных полосах, потому что нестерпимо болели руки, натертые об оглобли тележки, с ночевками в открытой степи, на голой земле. На кострах готовили себе еду – все ту же картошку в мундирах. Чистить ее – значит терять часть клубней, а это допускать мы не могли, картошки оставалось уже мало, и, кроме нее, у нас больше ничего не было. Иногда добавляли чай, – если в достатке была вода. Леденцы, что мы несли из дома, кончились, но даже пустой кипяток с маленькой щепоткой заварки было непередаваемо вкусно тянуть из кружки после нашего скудного обеда или ужина.
Все шли медленно, сознательно или бессознательно оттягивая свое приближение к Хохлу. Там всех ожидала встреча с немецким начальством, новый этап судьбы, ничего хорошего он не сулил, и люди нарочно растягивали путь. Как ни мучительно было брести с выбившимися из сил детьми и грузом по душной пыли полевых дорог, томясь от жажды, утоляя ее из редких степных бочажин или мутных колодцев в попутных деревеньках, со звоном в голове от зноя, усталости, голода, – все-таки это была еще относительная свобода. А в Хохле, знали и чувствовали люди, будет отнято и это.
Я не могу выделить отчетливо какого-либо одного дня из всего нашего пути, они слились в моей памяти, как будто это был всего лишь один, но бесконечно долгий день. Когда я хочу их вспомнить, прежде всего у меня перед глазами возникает серая от пыли дорога с увала на увал. Она плывет издали и уходит назад, все время вроде бы меняется – и все время остается как бы той же самой. Еще я вижу низенькие, с бревенчатыми или глинобитными стенами, серыми соломенными крышами, стоящие совершенно голо хатенки степных деревенек. Деревеньки похожи друг на друга, каждая – как все предыдущие, так что еще сильнее кажется, будто мы идем, но опять и опять приходим на одно и то же место. Вверху, над головой, пустое небо, бесцветное у горизонта, бледно-синее, даже лиловое, в середине, с одной или двумя полупрозрачными, размытыми облачными полосами – будто кисть с белилами слегка мазнула по небесному куполу. Обочины дороги, полевые межи, приовражные пустоши белы от цветущих ромашек. Почему-то в тот год, в то лето они уродились в невиданном изобилии, невероятно крупными и сочными были их цветы. Это белое кипение, перемешанное с алыми и малиновыми бутонами полевого клевера, представляло редкую красоту. Только вот любоваться ею было некому, потому что истомленные люди брели, полные своего горя, своих дум и забот, совсем этой красоты не видя, не замечая. Не выдержав зноя, усталости, до конца истратив свои силы, люди семействами, группами, которыми они держались, останавливались у дороги на отдых. Ложились в эти ромашки, без жалости их сминая, лежали под солнцем, вдыхая их тонкий медовый аромат, в бесчувствии своей усталости, вероятно, совсем его не ощущая. Но долго лежать не удавалось, обязательно вдоль дороги летел крик: «Геть! Геть!» Люди неохотно, через силу вставали – и снова над праздничными, кипенно-белыми волнами ромашек в молчании тянулись вереницы человеческих фигур, согбенных под грузом, плыли лица, старые и молодые, но все с одним выражением лежащего на всех гнета, напряженной усталости и какого-то тупого внутреннего оцепенения…