— Лучше всего мне их видно у тебя в руках, — заметил я. — Когда ты там стоишь и держишь их своими нежными ручками. Так и стой, чтобы я смог хорошенько рассмотреть и тебя, и твои розы. Ради этого я сюда и попал. — Однако, упомянув «нежные ручки», я тут же вспомнил откровения Сонни Котлера и вновь проникся яростью — и на него, и на нее. Но и член у меня от этих слов встал тоже.
— А чем тебя тут кормят?
— Желе и тоником, — пошутил я. — А в завтрашнее меню включены улитки.
— Держишься ты бодро.
До чего же красива она была! Как могла она отсосать у Сонни Котлера? Но, с другой стороны, а как она могла отсосать у меня самого? И если он пригласил ее куда-нибудь только раз, значит, она сделала ему минет на первом же свидании — как и мне. Какая несказанная мука заключается в самом этом выражении — «как и мне»!
— Погляди-ка сюда! — Я откинул простыню.
С притворной скромностью она потупила взгляд.
— Мы встали? Может быть, мы собрались на прогулку?
Я не мог поверить тому, что услышал. Хотя и тому, что сам решился на такой отчаянный жест, как демонстрация вставшего члена, поверить тоже не мог. Интересно, это она придала мне дерзости, или я ей, или мы разбередили и распалили друг друга?
— А разве рана еще не кровоточит? — спросила Оливия. — Вот эта трубочка там, на животе, — через нее разве ничего не откачивают?
— Не знаю. Да и откуда мне знать? Наверное, так.
— А как насчет швов?
— Это же больница. Если они и разойдутся, то где же еще их смогут наложить заново?
Оливия подошла к постели, игриво покачивая бедрами, ткнула пальчиком в интересующем нас обоих направлении.
— Странный ты парень, знаешь ли. Очень странный. — Она уже стояла возле кровати. — Куда страннее, чем кажешься себе самому.
— Я всегда такой странный после удаления аппендикса.
— И после удаления аппендикса он всегда такой огромный?
— Еще ни разу не сплоховал.
Огромный. Она сказала «огромный». Он что, и вправду огромный?
— Разумеется, нам нельзя этого делать, — задумчиво произнесла, скорее даже прошептала Оливия, беря моего «молодца» в руку. — За это нас обоих могут вышвырнуть из колледжа.
— Тогда прекрати, — прошептал я в ответ, прекрасно понимая, что она, разумеется, права: именно так с нами и поступят, если застукают. Вышвырнут обоих с позором: ее — обратно в психиатрическую клинику, меня — на срочную службу в армии, на смерть.
Но ей не пришлось останавливаться: строго говоря, она не успела даже приступить к делу, как я уже кончил — высоко в воздух и по дуге на простыни, в ответ на что Оливия весело продекламировала Генри Лонгфелло:
Стрелу из лука я пустил,
Не знал я, где она упала.
Напрасно взор за ней следил,
Она мелькнула и пропала.[2]
Меж тем в палату вошла померить мне температуру больничная сестра милосердия.
Это была тучная седовласая старая дева, которую звали мисс Клемент, живое (хотя и не слишком) воплощение классического архетипа, медлительная, с еле слышным голосом, старомодная, даже белый халат ее был жестко накрахмален, чем, безусловно, пренебрегало большинство здешних медсестер, идущих в ногу со временем. Когда в первый раз после операции мне понадобилась «утка» и я, естественно, засмущался, она успокоила меня хорошо выверенной тирадой: «Я здесь для того, чтобы помочь тебе, если вдруг понадобится помощь, и вот сейчас она понадобилась, причем именно такая, и стесняться тут нечего». И она помогла мне воссесть на судно, и деликатно поддерживала, и подтерла мне зад влажной салфеткой, после чего вынесла «утку», а затем вернулась поправить мне простыни.
И вот как я отблагодарил ее за деликатность, с которой она подтерла мне жопу! А как я отблагодарил самого себя? За одно-единственное прикосновение руки Оливии к моему «молодцу» я отправил себя на войну в Корею! Мисс Клемент уже наверняка звонит декану Кодуэллу, а тот, едва закончив разговор с ней, — моему отцу в Нью-Джерси. И я живо представил себе, как отец, услышав горькую весть, с такой силой вонзает мясницкий топор в разделочный стол четырехфутовой толщины, что тот трескается пополам.
— Прошу прощения, — пробормотала мисс Клемент и, затворив за собой дверь, исчезла.
Оливия тут же прошла в ванную, которой была оборудована моя палата, и вернулась оттуда с двумя полотенцами, чтобы одним подтереть простыни, а другим — меня.
С напускным безразличием (которое выглядело чуть ли не бравадой) я спросил у Оливии:
— Ну, и как ты думаешь, что нас ждет? Что она сейчас сделает?
— Ничего.
— Твой ответ прозвучал как-то слишком уверенно. Ты по опыту знаешь, что ничего?
— Зря ты это сказал! — бросила она мне.
— Прошу прощения. Ляпнул сгоряча. Но ведь все это мне в диковинку.
— А мне, думаешь, не в диковинку?
— А как насчет Сонни Котлера?
— А вот это тебя не касается!
— Ты уверена?
— Абсолютно!
— Как-то так получается, что ты во всем уверена абсолютно, — посетовал я. — Откуда тебе знать, что сестра ничего не предпримет?
— Она сама слишком ошарашена.
— Послушай, но почему ты такая?
— Какая такая?
— Такая… искушенная…
— Ага, Оливия — искушенная особа, — с кислым видом ответила она. — Именно так и решили в клинике Меннинджера.
— Но это и впрямь так. Ты совершенно спокойна.
— Вот как? Ты и вправду так думаешь? Да мое настроение меняется по восемь тысяч раз в минуту, каждый душевный порыв — ураганной силы, и порой достаточно слова, достаточно звука, чтобы вывести меня из себя… И это меня ты называешь совершенно спокойной? О господи, да ты просто слеп.
Подхватив использованные полотенца, Оливия удалилась с ними в ванную.
Каждый день она приезжала ко мне в больницу на автобусе (пятьдесят минут туда, пятьдесят — обратно), и всякий раз в палате разыгрывалась одна и та же блаженная для меня сцена (уже описанная ранее), по завершении которой Оливия удалялась в ванную за полотенцами, а заодно — сменить воду в вазе с цветами.
Мисс Клемент теперь оказывала мне помощь молча. Нисколько не успокоенный словами Оливии, я просто не мог поверить в то, что сестра на нас не донесла, и ожидал неминуемой кары сразу после выписки и возвращения в колледж. Точь-в-точь как отец, я был на все сто процентов уверен, что меня ожидает полномасштабная катастрофа, раз уж нас с Оливией застукали за непристойным занятием в больничной палате.
Оливия пришла в восторг, узнав, что мой отец — мясник. Тот факт, что я сын мясника, казалось, занимал ее куда сильнее, чем то, что сама она дочь врача, хотя для меня немаловажно было именно это. Я еще никогда не встречался с дочерью врача. Отцы большинства моих знакомых девиц владели лавками, как и мой родитель, подвизались коммивояжерами, продававшими кто галстуки и шейные платки, кто — алюминиевую обшивку, или страховыми агентами, а то и просто были мастеровыми: электриками, сантехниками и прочими. Сразу же после того, как я пускал очередную стрелу из лука, Оливия принималась расспрашивать меня об отцовской лавке, так что достаточно быстро я пришел к выводу, будто представляюсь ей кем-то вроде сына заклинателя змей или циркового канатоходца.
— Давай рассказывай, — говорила она. — Мне хочется узнать побольше.
— Но чего ради?
— Потому что я ничего не знаю о таких вещах, а еще потому, что ты мне очень нравишься. Мне хочется узнать о тебе все, все, все! Мне, Марк, хочется понять, почему ты таков, каков ты есть.
— Что ж, наша лавка и впрямь сделала меня таким, каков я есть, хотя, если ты спросишь, как это произошло и почему, я затруднюсь с ответом. Но, попав в здешний кампус, я почувствовал себя явно не в своей тарелке.
— Работа в отцовской лавке привила тебе трудолюбие. Привила честность. Придала удивительную цельность.
— Неужели? Работа в мясной лавке?
— Совершенно верно!
— Что ж, позволь я расскажу тебе немного о говяжьем жире. Продемонстрирую, каким образом прививал он мне пресловутую цельность. Да, договорились, давай начнем с говяжьего жира.
— Отлично. Время исповеди. Говяжий жир — и урок цельности, преподанный Марку.
Оливия весело рассмеялась. Как ребенок, которого пощекотали. Вроде бы ничего особенного, но и смех ее чаровал меня, как, впрочем, и все остальное.
— Что ж, специальный человек прибывал за говяжьим жиром раз в неделю, по пятницам. Наверное, мы его как-то называли, а может, и никак. Просто человек, приезжающий за говяжьим жиром. Раз в неделю он приходил, объявлял прямо с порога: «За говяжьим жиром!», взвешивал нужное количество, расплачивался с отцом и уходил. Говяжий жир мы всегда выбрасывали в бак для пищевых отходов, нормальный такой бак на пятьдесят пять галлонов. Рубили и резали мясо, а жир выкидывали в бак. Перед большими еврейскими праздниками, когда люди делали крупные покупки, у нас могло скопиться для него два таких бака. Причем стоило все это ему сущую ерунду — может быть, пару баксов в неделю. Наша лавка находится прямо за углом от остановки восьмого автобуса на Лайонс-авеню. Поэтому именно к нам он, должно быть, и приезжал. И вот по пятницам после его отъезда каждый раз оставалась пара пустых баков для пищевых отходов, которые следовало помыть и вычистить. Причем делать это надо было мне. Я прекрасно помню, как хорошенькие девочки, мои одноклассницы, говорили мне, то одна, то другая: «Знаешь, я тут ждала автобус возле вашей лавки и видела, как ты чистишь мусорные баки!» И вот я подошел к отцу и сказал: «Ты губишь мою репутацию! Я никогда больше не буду чистить баки для пищевых отходов».