Когда— то я умел биться руками и ногами. В сердце даже вспыхивает красный шар адреналиновый радости -не надо идти наверх и ебаться с незнакомыми людьми! зато драться — быстрая и правильная радость в теле! ведь не ебаться мы поехали на войну, а драться! вот и дерись!…
Не успел красный шар превратиться в жаркую пелену победной атаки, как я получаю справа приличный хук по носу, от которого хотя и больно, но не страшно, поскольку подобными хуками мне нос уже два раза ломали, можно и третий, четвертый, пятый, уродство теперь не угрожает, угрожает скука, да и скука прошла, поскольку ужас много чем плох и опасен, но вот соскучиться не даст — это точно…
Получаю не сильно вроде, но плыву, словно каноэ по Волге-матушке, плыву, плыву и заплываю на пол. Хочется встать и продолжить, но не получается сразу. “Отряд не заметил потери бойца”. Драка продолжается, приобретая все большую массовость. Как писал Сека: “У многих народов, и прежде всего у народов, славившихся своей стойкостью и воинским мужеством, издревле существовали традиции, которые при поверхностном рассмотрении могут показаться просто членовредительством социального тела… В драке выбиваются зубы, ломаются кости, происходит и другая видимая деструкция; но под ней идет невидимая работа созидания — воспроизводится самодостаточность условий человеческого бытия, совершается синтез монады”. Глаза закрываются сами по себе, и за опущенными веками возникают французские картинки…
Понтов, конечно, было много: ездить к жене в Париж и делать любовь с энтузиазмом комсомольцев двадцатых годов, но зато с видом на Нотр-Дам. С Парижской богоматерью я несколько преувеличиваю, но все-таки она находилась недалеко. К собору, пройдя по узкой улице Сен-Луи и прошагав по мосту, мы ходили с сыном, когда тот хотел покататься на роликах. Про парижские понты можно вспоминать бесконечно, но я сейчас про войну, а не про чувственные наслаждения.
Кажется, всего на полтора мгновения закрыл глаза, а целая картина, целая философия… Вокруг продолжали не очень убедительно, но драться. Еще никого не убили, однако кровью измазались обильно. Меж перевернутых столов стоял шарообразный Женя, со спины его прикрывали Сека и Паша, держа стулья наперевес, а Серега стоял безоружный. Злягин одной рукой схватился за оранжевый шнур на груди, а вторую с угрозой поднял над головой. В ней он держал вставную челюсть и очки. Кое-как запихав челюсть в рот, а очки посадив на нос, он прокричал, стараясь донести свой месседж до пожилого русского воинства:
— Всем лежать! Взорву к маме и римскому папе!
Образовалась немая сцена. Почти что “к нам едет ревизор”. Только из-за портьеры у окон доносилось обезличенное сопение затрудненных вдохов-выдохов. Так дышат мужчины, когда бегут полтора километра на время, или женщины, услаждающие себя оральным способом.
Над бомбой и сексом, над слезами ибиса, над бардаком и борделем, над черным пространством ночи завыла сирена, завершая жанровую сценку. Заметались прожектора в ночи. В стекляшке “Страха и ужаса” погас свет. Зажегся. Погас и зажегся снова. В телевизоре вместо пропаганды возникла бритая голова генерала, командующего Юго-Западным фронтом. Башка лоснилась потом. Рот открывался и закрывался, но дошло не сразу:
— Братья и сестры! В эту минуту все решите именно вы! Коварный враг свершает свои помыслы. Но ему не удастся. Одним словом, если и умирать, то теперь! Где бы вы ни были, вы переходите в распоряжение близлежащего начальства и переходите в наступление. Наше дело правое! Победа будет за нами!
“К нам едет ревизор” продолжился еще некоторое время. Потом Серега в похолодевшей тишине пожал плечами и спросил уже погасший телевизор:
— А перед нами победы не будет?
Мы с Серегой волочем Злягина и еле дышим. Впереди потерялись Паша с Секой. Вокруг нас и бегут, и волочатся. Мало что видно, но ясна кутерьма поспешания. Некоторые мужики в трусах. Вижу человека, прыгающего со второго этажа “Страха и ужаса”. Пара баб в сорочках и пара без сорочек тоже поспешают в толпе поживших. Прожектора струячат по небу, домам, людям, грузовым машинам. Дискотека, мать, под закрытым небом. Совсем темное небо. А как же почти белые ночи? Или это нас ужасом накрывает?
— Ать-два, левой! — По мостовой уже что-то похожее на организованный ход.
— Давай бросим его, — предлагаю Сереге.
— Бросьте меня, — просит Женя.
— Надо обязательно бросить, — громко шепчет Серега.
Но не бросаем. Волочем сложно сказать куда…
Теперь ясно куда. Площадь между низеньких зданий. Образовывается что-то вроде живого коридора. По инерции бега-волоченья втягиваемся в него.
— Теперь можно, — говорю, а Серега:
— Теперь или никогда, — соглашается.
— Ну же, ну же, — мычит туша Злягина. — Бросайте на хер! Меня увезут в госпиталь!
Бросаем его, то есть аккуратно укладываем на асфальт, чтобы не взорвался.
Коридор— то живой, только недружелюбный, жлобский, грубый, как диктатура пролетариата. Дюжие спецназовцы, парни не старше сорока, одетые в камуфляж и вооруженные… фиг поймешь чем вооруженные, но явно не детскими рогатками и картонными саблями… Они подгоняли бойцов матюгами и пинками. Вылившись через коридор, словно проведенные сквозь строй, оказываемся на площади в неорганизованной толпе, похожей на военнопленных из советского фильма про войну. Стали зажигаться осмысленные фонари. Толк есть, но мало смысла. “В наступление, в наступление”, -пьяная фраза, как трезвый грипп, витала в толпе. “Генерал Уродов поведет в психическую. Какую психическую? Какой Уродов? Тот, который в Чечне взорвал гору вместе с собой. Ага, а теперь равнину вместе с нами!”
Бац! Паша и Сека. У каждого по бутылке. В каждой по половине бутылки. В каждой половине бутылки по сорок градусов. В каждом градусе по эйфории. Каждая эйфория по кайфу. В каждом кайфе, может быть, все и есть…
— Я не понял, — шатается Паша.
— А я понял все, — шатается Сека.
— …Пусть ярость благоро-одная! — затягивают впереди криво.
Ну и урод генерал Уродов! Гарцует посреди площади на черном, будто жопа эфиопа, скакуне. Цокает по асфальту и прицокивает к микрофону на стойке под фонарем. Становится ясно, что:
— Грозный враг на последнем издыхании смял инвалидный глубокоэшелонированный тыл! Но не просто так безболезненно! Найденное противоядие врубило оккупантам подо Ржевом, и теперь связь Смольного с Кремлем восстановлена, и первую дюжину пленных врагов с почетом позора провели мимо Мавзолея! Он не держит психическую! Он, тварь, не может глаза в глаза! — Коняка-лошадь становится на дыбы, и уродливый рот Уродова покидает микрофонную зону. С генерала сваливается папаха. Один — слепой — глаз перевязан черной, тоже как жопа эфиопа, лентой. Как жопа прадедушки Пушкина, который где-то в этих (или не этих) местах мордовал своих жен. Если лента на — Пушкина, то в сумме на — Кутузова, а Уродов на вздыбившемся коне в меньшей степени на Медного всадника, а в большей — на Чапаева. К тому же психическая атака. Но ведь это белые шли на красных…
Медный— Кутузов-Чапаев снова возле микрофона, и тем, кто не пьян в дробадан, становится ясна суть:
— Получив винтовки! У вас появится! Редкая по красоте возможность! Умереть, как вы и хотели! Глаза в глаза и штык в штык! Перед вами будут выброшены расстрельные роты! А вы закроете грудью! Жен и детей, деток и внучек!
На площади разом вспыхивают все фонари, и становится красиво. Свет растворяет генерала, и теперь не до него. Опять пихают вперед.
— Эй! — кричу Паше и Секе.
— Эй! — кричит Серега.
— А Женя где?! — кричит Паша.
— В госпитале! — кричит Серега.
— Он сильно болен! — кивает Сека.
Мы оказываемся у крытых брезентом грузовиков. Ими забита примыкающая к площади улочка. И тут фонари и прожектора. Такое вот белое солнце пустыни. Кое-где мелькают знакомые лица. Это рота родная, как “Родная речь”. Вот и Соломон Моисеевич. У ротного кровоподтек под глазом и шишка на лбу.
— Получивший получит патроны, которые в кузове! Брать и запрыгивать! Сидеть и ждать! Порядок и смысл! — Рабинович-Березовский опять при деле, а дело его в продолговатых зеленых ящиках.
Логика суеты разделяет бойцов на очереди, образовавшиеся возле каждой машины. Это раздают винтовки. Свеженькие, промасленные целки, произведенные к весеннему наступлению 1917 года, но так и оставшиеся в подвалах Путиловского и востребованные только сейчас.
Хватаю винтовку.
— Как покуролесили? — успеваю спросить и услышать ответ:
— Во всем должен быть порядок и смысл.
— А кто теперь расстреляет Колюню Морокканова?
— От крепости не осталось даже мокрого места.
— А сухого?
— Нам повезло. Так везет только раз в жизни.
— Или в смерти.
Сека и Паша уже стоят с винтовками через плечо, а Серега еще выуживет из ящика. Мы забираемся в кузов, помогая друг другу, и занимаем места на скамеечках возле бортов. Под тентом уютно, словно в турпоходе на Вуоксе, когда вне палатки дождь, а внутри сыро и тепло. Незнакомые мужики лезут в кузов, рассаживаются кто куда. Даже становится тесно. Рычит мотор, поедем вот-вот.