— Зачем ты нам мешаешь? — говорят они.
Это был наш вечер, наполненный тишиной, только деревья шептались друг с другом. Это был наш вечер, с царственной луной в небе, меланхолически плывшей сквозь запахи деревьев и земли, едва освещая наши тела — и с чем там еще? — с текучей водой.
— Зачем вы это говорите? — спросил я.
***
Она: Не видишь, как мы замерли, обнявшись, когда ты приблизился, ты — незваный, нежеланный гость.
Я: Зачем вы замираете, если должны оставаться свободными? То, что вы ласкаете, смертно, этого не изменить колдовством.
Она: Ты идешь мимо, и мы застываем и часто выглядим смешно. Ты навязываешь нам свое присутствие, трое — уже толпа.
Я: Вы вот-вот встанете и уйдете отсюда вместе и, может быть, ляжете спать в одну постель — если не займетесь этим прямо здесь; вы проснетесь рано утром, нет, один из вас проснется раньше и увидит, как другой, любимый или не очень, потягивается и зевает. Увидит при свете, и это будет странно, как под увеличительным стеклом, и страшно — видеть рядом чужое тело.
Она: Когда ты проходишь, слышен отвратительный шорох ног по дорожке, мышцы пружинят, чтобы лучше поддерживать тело.
Я: Я прохожу между вами во всех парках мира, я прохожу сквозь любовь и не понимаю этого, себя не разделишь. По утрам, перед началом работы, вы покидаете друг друга, и тела начинают свой одинокий путь, ваши обласканные тела — и мое, не знавшее ласки; они удаляются друг от друга, и только ночь может умиротворить и объединить их.
Она: Чего ты хочешь? Мы знаем свое несовершенство — но мы любим друг друга не из-за сочувствия к собственной смертности. То, что происходит здесь между нами, — одиночество вдвоем. Мы любим эти неповторимые мгновения по вечерам, они — наша тайна, мы несем в себе свет этой тайны, окутывая ее нежностью.
Я: Тому, кто никогда не был одинок, нужно найти другого одинокого, в мире полно одиноких, их легко разыскать.
Она: Такого одиночества тебе не отыскать, оно должно возникнуть. Когда тебе посчастливится, ты его узнаешь: оно соткано из того, что само говорит, оно становится видимым по причине, которую само выбирает, благодаря поводу, который мы ему даем, чтобы найти эту причину. Пусть тот, кого мы ласкаем и сжимаем в объятьях, встретился нам случайно, но то, что будет потом, — мы совершили сами.
Я: А если я буду бродить в тот вечер, что и для меня припасет беспокойство с блаженством, которое наложит руки свои на дневную суету и рой суетных мыслей, если я буду искать скамейку, и найду, и сяду там с кем-то, не потеряю ли я себя?
Она: Это невозможно — ты можешь потерять себя, только если окажешься несостоятелен. Твой страх — это наша копия и имитация наших жестов, но каждый имеет свои жесты, свои слова, свой запах, вроде кода. Ты проходишь здесь не с гордостью, но в страхе и бессилии, нехорошо проходить между нами и своим недоверием ломать, как веточки, то, что мы строили весь вечер. У нас мало времени. Еще день, мы еще здесь, но кровь уже не та; тела, которые мы знали, начинают стареть, а наши воспоминания исчезают, словно под слоем штукатурки.
Я: В чем же, в конце концов, разница?
Она: Жизнь человека не бесконечна, она здесь и сейчас. Сейчас, с напряжением в теле и изощренностью рук; сейчас, с секретным голосом рта и изощренностью губ.
***
Да, сказал я, да.
***
Фэй ждала меня, когда я вернулся в ее дом.
— Они убрались? — спросил я, но остальные все еще были здесь.
Мы сели на террасе, и она положила руки мне на плечи.
Потом сказала:
— Нет, пошли на стену.
И мы полезли на стену. Она вскарабкалась первой, втащила меня наверх, и мы уселись на стене лицом к воде. Кажется, мы сидели там довольно долго, она крепко обнимала меня рукой за плечи и время от времени обводила пальцами с ярко-красными ногтями мои губы. Потом я тоже обнял ее за плечи: так, возвращаясь с друзьями из школы, мы обнимались, поверяя друг другу свои секреты.
— Ха, Фэй, — сказал я, и она засмеялась. Я спросил: — Тебе не странно быть такой красивой?
— Странно?
— Да, — сказал я и осторожно положил руку ей на грудь. — Ты такая красивая, и я думаю, ты должна испытывать странные ощущения. Если какая-то вещь красива — это одно, но когда женщина красива и знает об этом — это совсем другое.
— Ты не любишь меня, да? — спросила она.
— Не знаю, — сказал я, — наверное, нет, но точно я не знаю, потому что никогда еще никого не любил.
— Я думаю, ты любишь ее, — сказала она.
Не знаю, подумал я, с ней я хочу только поговорить.
— Филип… — снова начала Фэй.
— Да.
— Как ты думаешь, я не слишком старая, чтобы играть в мяч?
— Нет, — сказал я. — Думаю, что нет.
— Иногда, когда здесь никого нет, я играю в мяч, я бегу через двор, и бросаю его, и считаю — иногда мне удается добросить его до стены, тогда я его ловлю. У меня этот мяч очень давно, но теперь я играю в него только тогда, когда уверена, что никто меня не увидит.
— Я хочу с тобой сыграть, — сказал я, — не так много времени прошло с тех пор, как я играл в последний раз.
Мы слезли вниз, и она положила руку мне на шею, как тогда, возле сирени.
— Так ты не считаешь, что я стара для игры в мяч? — снова спросила она.
— Нет.
— В мячик играют одни дети, разве нет?
— И дети тоже.
Она вонзила ногти в мою шею. Лишь бы не укусила, подумал я, но она сказала:
— Ничего не видно, уже ночь, мы потеряем мячик и больше никогда не найдем.
— Сходи лучше за мячом, луна-то светит.
— И правда, луна. — Она оглянулась и, полузакрыв глаза, посмотрела на меня. — Я переспала со множеством мужчин.
— Да, — сказал я.
— Но никогда ни с кем не играла в мячик.
— Так сходи за мячом.
И она откликнулась — да — и ушла в дом.
Мяч был большой, голубой, с желтыми полосками, и мы играли между обломков камней, пока остальные спали. Молча, изо всех сил, мы бросали мяч друг другу. Потом начали вести счет, и она выиграла, потому что была ловкой, как дикая кошка. Легко, как бы танцуя, она подпрыгивала, чтобы поймать мяч, и перегибалась назад, бросая. Потом она подошла ко мне, держа мяч в руках.
— Я думаю, этот мяч приносит счастье, — сказала она, — я должна его всегда ловить, а теперь брось его изо всех сил. — И когда она вернулась на место, я подбросил мяч, высоко-высоко, в сторону луны, так что он в какое-то мгновение сверкнул холодным, опасным светом.
— Вот твое счастье, — крикнул я, — поймай-ка его теперь.
И она подпрыгнула, взлетела вверх, как огромная, бесшабашная птица, руки — как сверкающие крылья, и рухнула с мячом в руках.
— Тебе больно? — кинулся я к ней, но она сказала только:
— Поймала! — И мы продолжили игру, и играли долго-долго, а потом заснули на террасе — она не была холодной, эта ночь.
Я проснулся от того, что остальные спустились вниз, и увидел, что Фэй еще спит, согнув правую руку в локте, словно обнимая кого-то невидимого, кто спал, положив на нее голову, а может быть, ожидая, что кто-то придет и ляжет рядом; левой рукой она придерживала мяч, невинно-голубой и желтый в ярком свете дня.
Хайнц расстелил на полу огромную карту Европы и красным карандашом провел линию от Плимута через Париж и Цюрих до Триеста.
— Что это? — спросил я, но он пометил Европу выше линии «римской» единицей, ниже — «римской» двойкой.
Так что единицей оказались помечены Англия, север Франции и выше — Голландия, Бельгия, Люксембург и Скандинавия, а двойкой — остаток Франции, Испания, Португалия, Швейцария, Италия и Югославия.
— Тактика, — сказал он, — это просто вопрос тактики. Ты будешь Единицей, а мы — Двойкой. Ты ищешь в области Один, мы — в области Два.
Нет, подумал я, я буду искать, где захочу, но я могу и поехать туда, так что я сказал, что нахожу это разумным.
Рюкзак Хайнца похудел, сделался совсем плоским и изумительно шел своему хозяину, эдакий атрибут Дон-Кихота. Хайнц провел кончиком языка по сухим губам, сказал:
— Прощай, моя прелесть. — И сделал движение руками, словно хотел сказать еще что-то или сделать, но не сделал; медленно, словно неся на себе неподъемную тяжесть, он уходил по аллее к воротам. Один раз он оглянулся, чтобы поглядеть, идет ли за ним Саргон, он был бледен, как рассвет. — Идешь, Саргон? — спросил он.
— Я должен ему что-то сказать, — откликнулся Саргон.
— Нет, — сказал я. — Я больше ничего не хочу о вас слышать, я — Единица, вы — Двойка, он сам это придумал, я ничего об этом больше не хочу слышать.
Но Саргон схватил меня за руку и легонько потянул к себе.
— До большой дороги? — спросил он; это «до большой дороги» произнес его длинный розовый рот и выпученные серые глаза — да; и еще — когда-то он писал стихи, но с этим было покончено, наедине с листом бумаги он находил только себя, что и привело к катастрофе.