Иногда, по моей всегдашней любви к шутливым метафорам, которая у меня уживается с умеренным, вполне извинительным педантизмом, я называю Анри и Кристель "партией движения", а Ирэн — "партией сопротивления". Аллан же — это "Три славных дня".
Когда-то консерватор Казимир Перье писал либералу Одилону Барро: "Беда нашей страны в том, что люди вроде вас воображают, будто здесь произошла революция. Нет, сударь, никакой революции не было; просто на троне теперь другой монарх".
Какое мудрое, глубокое, в известном смысле даже блистательное наблюдение — оно, конечно же, заставит противника умолкнуть навсегда. Сразу чувствуется: за этими словами стоят незаурядные люди. Их профессия — отрицать любое скандальное происшествие. Для них никогда не бывает революции.
Есть люди, которые замечают темное облако, окружающее великое событие, понимают, что этому событию предстоит воспарить высоко над землей, чувствуют дыхание приближающейся бури — и есть наследники Фомы неверующего, которые даже при виде стигматов не выразят ни малейшего волнения, только посоветуют сделать масляный компресс.
И опять перед моим взглядом расстилаются окрестности Хойерсверды. За двойным рядом колючей проволоки лагеря для военнопленных лежали пологие склоны Лужицких гор. Такие безлюдные, такие заброшенные. Каждое утро пейзаж по диагонали пересекал лениво тащившийся поезд, крохотный, словно игрушка. Вокруг нас, недоступная, хоть и открытая взгляду, простиралась земля обетованная, чудесная земля. Каждый день, рано утром, я шел смотреть на сосновую рощицу и на поворот дороги, по живописным извивам которой мне никогда не суждено пройти. В морозные дни почва под ногами твердела, шаги отдавались особенно гулко, солнце озаряло снег, и казалось, что прутья нашей клетки вот-вот растают, вольный ветер налетал со всех четырех сторон. На востоке, за безбрежным, бесконечно разноообразным океаном перелесков и лугов — я и теперь еще не могу без волнения слышать английское слово "woodland"[4], - полускрытая лесистым пригорком, виднелась Хойерсверда, таинственный, запретный Город, чьи дома тесно сгрудились вокруг колокольни, блестевшей, как медь. И единственным ее украшением были дивные небеса над нею, великолепные большие облака, которые море не сможет поймать в серые ловушки своих парусов — невесомые облака, в уютном сумраке предгрозья они были шелковистые и переливчатые, как брюхо животного, — эскадра воздушных кораблей, плывущая по вечернему небу. К ней таинственным образом устремлялись борозды картофельных полей, — иногда, с противоположного конца лагеря, мы видели, как она, словно мираж, поднимается над легкой, дрожащей дымкой, окутавшей березовую рощу. Царственная и безмятежная, раскинулась она на горизонте, привлекая к себе караваны желаний, изголодавшемуся воображению виделись сады, обширные водоемы, тенистые портики, приземистые, сонные провинциальные дома; не знаю, почему, но ветреными вечерами, в час сумерек, под мятущимся небом в ней таилось непостижимое очарование северных городов: пещерообразные склады и депо, пахнущие дегтем и гудроном, вздымающие острый фронтон над резервуаром с маслянистой водой, — слышны тяжелые всплески, за излучиной реки, в полукружье мерцающих огней, укрытых мглой, пересекаются высокие металлические мосты, черные, закопченные, они дрожат, как живые, когда по ним катят тяжелые скорые поезда: Штеттин, Ньюкасл, Глазго — багровая пасть доменной печи, застланная холодным ночным туманом; над тусклой, как олово, грязной полоской, смиренно тянущейся по дну своего ущелья, возвышаются исполинские эстакады, многоэтажные нагромождения, откуда сваливаются вагоны, — вроде тех мостов на журавлиных ногах, что встречаются в Скалистых горах, в Америке; или странное, ни на что не похожее зрелище — месторождения нефти, прозрачная чернота воздуха, в котором, когда стихает грохот, и перестают мигать цепочки зеленых, синих, красных огней, повисает соленая пелена, щиплющая ноздри, приправленная угольной пылью.
Я так и не увидел Хойерсверду: на обратном пути я проехал через нее в четыре утра, под противным моросящим дождем. Конечно, она не оправдала бы моих безумных надежд, — но в гортанных звуках ее имени, неотвязно, как аромат духов, мучительно, как вид непокоренной крепости, мне все еще чудится сладость женщины, которая не стала моей — и не станет уже никогда.
Но почему вдруг это воспоминание, ни с того, ни с сего? Эти внезапно возникающие образы, самые яркие картины моей жизни преследуют меня уже несколько дней. Передо мной словно разворачивается фотопленка — говорят, так бывает с утопающими: в последнюю секунду перед ними проходят самые дорогие воспоминания. Да, вся моя жизнь, резкие, четкие образы, таинственная колода гадальных карт, причудливые виньетки, веером разложенные на столе, — я тасую их до изнеможения, будто укладываю этот невесомый багаж перед тем, как назавтра отплыть к неведомым берегам.
8 августа
Сегодня видел сон — вернее, полусон, хрупкий, но вполне связный, он запомнился мне целиком и, несмотря на неясный, даже тревожный финал, оставил после себя приятное тепло, чувство удовлетворения.
Я в парижской Опере, вместе с Кристель и Алланом. Под нами зияет пустота, как на галерке, и тем не менее мне кажется, что мы занимаем самые лучшие места. Ведь к этим местам надо проходить по необыкновенно широким коридорам, просторным, как парадные залы министерства: в конце коридора стоит билетерша и долго смотрит, как мы идем по этой сверкающей пустыне.
Дают "Фауста" (мелодии из этой оперы я вспоминал вчера); и почему-то такой второстепенный персонаж, как Валентин — я узнаю его по бородке клинышком, придающей ему добродушный вид, и громадной шпаге на поясе, — постоянно торчит на сцене и отвлекает внимание на себя — точно хвастливый Капитан в комедии, — вплоть до того, что остальные участники оказываются бессловесными статистами. Конечно, такая нагрузка не могла не сказаться на его голосе: уже к концу первого акта он охрип, а в одной сцене даже не попал в тон и разошелся с оркестром, — потом он извинялся перед публикой. По залу пробегает легкий шум, раздаются аплодисменты: выясняется, что тенор, утром певший в "Лоэнгрине", несмотря на усталость, готов исполнить партию Валентина в оставшихся трех актах. Но я, перед тем, как в антракте выйти из зала, думаю: тут не обошлось без расчета, ведь при таких обстоятельствах певец, даже будь он не в голосе, просто обречен на успех.
Только мы уселись на свои места, как сзади потянуло холодом, — похоже, я оставил в гардеробе не только пальто, но и пиджак. Увы, это действительно так — я в одной рубашке. Слегка смущенный, направляюсь в гардероб и забираю пиджак. Казалось бы, теперь все в порядке. Но неприятности только начинаются. Я заблудился в этих раззолоченных коридорах, где сейчас никого нет, где хлопают двери, вызывая громкое эхо, которое смешивается с приглушенными звуками музыки и сбивает с толку. Я вошел не в ту дверь. Театр стал другим, он теперь устрашающе громадный. Со все возрастающей тревогой я иду по необозримому, как степь, красному ковру, и порой вдруг оказываюсь перед рядом кресел, и негодующее "ш-шш!" приводит меня в ужас. Как я и предполагал, тенор имеет большой успех у публики: в зале царит благоговейная тишина. Лабиринт тянется все дальше теперь я уже не знаю, куда иду, иногда какая-нибудь тяжелая дверь захлопывается, оставляя меня на улице, а иногда, подобно тому, как утопающий на мгновение видит берег, я, окруженный рокочущими волнами восторга, вновь оказываюсь где-то в театральных закоулках. Я в отчаянии: ясно, что на третий акт я уже не попадаю. Теперь театр располагается под открытым небом, он разросся и достиг размеров большого стадиона: если точнее, он напоминает мне праздник Федерации[5] на картинке в учебнике истории. В последний раз мне удается взглянуть на уголок потерянного рая: отсюда, с верхнего яруса, сцены уже почти не видно, можно только слышать музыку. На лицах у зрителей — непередаваемый восторг. Но галерку замыкает не стена, а шеренга солдат — над полом выступают только их головы, из-под касок глядят налитые злобой глаза — кажется, они вооружены, рядом с касками сверкают острия штыков. И вот я опять на улице: окончательно упав духом, шагаю вдоль домов, обхожу один квартал за другим, я совсем уже не понимаю, где нахожусь, я заблудился, иногда, словно в насмешку, позади вдруг мелькает крыша Оперы над массивным, утопающим в сумерках фасадом. Но зачем мне теперь туда? Вдруг я вижу посреди улицы яму, окруженную строительными лесами, — наверно, ремонтируют метро, — и почему-то при виде этих лесов становится совершенно ясно, что мои ночные странствия закончились полным провалом.
Почему я решил записать этот сон? Потому что он вызывает у меня раздражение, как язвительный, глумливый комментарий к той благородной роли, какую я вознамерился сыграть. Быть может, только сну дозволено выступать оппонентом в споре, который каждый из нас ведет с самим собой — вечном диалоге короля и шута, как в драмах Гюго — в те периоды нашей жизни, когда мы имеем глупость слишком долго принимать себя всерьез. Я всегда чаще видел сны — притом не самые приятные сны — в те периоды моей жизни, когда в ней слишком долго и слишком деспотично властвовала некая доминанта.