— Да-а-а…
— «Все»! — стучит по столу жена. — «Все» это проклятое, нищенское, мизерное! А потом мы с мужем на шести службах больше двух тысяч в месяц выгоняли, а все-таки в пригородный лес бегали «карандашики» в «буржуйку» собирать, в колхоз на аврал картошку копать из десятой доли… Почему? Потому что блатовать не хотели… Как это вам объяснить? Пресмыкаться, что ли? Жульничать? Не сумею… Так вот, — подбегает она к Плотникову и трясет его за плечи, — вот если бы мне тогда метр шерстянки на юбчонку дали, колбасы полкила, да одеколона флакон… и я бы сказала: «все» у меня есть… от души, от сердца бы сказала… понимаете?
— Понимаю… — опускает Плотников седую свою голову. — Теперь понимаю.
— Нет, вы слушайте, слушайте… тогда вы, «старые», нас, «новых», поймете, — не унимается жена. — «Все» это проклятое я здесь получила. Что мне? Лоллик обутый бегает, дрова с неба падают, макароны в Папской столовой сегодня дали и завтра дадут… Вот оно, мое «все»!
Волна годами всей жизни скипевшейся горечи, мути серых, беспросветных дней спадает. Нина, дочь казачьего священника, лишенка, щепка, пронесенная с Кубани на Тибр, устало садится на кровать.
— Вот для всех ваших, каких я в Белграде видела, немцы враги были, поработители… А я за них каждый день молюсь, что вывезли, вызволили из жизни этой проклятущей… Вы не поймете…
— Нет. Понимаю. Как не понять.
Две мутные слезы катятся по иссеченным морщинами щекам.
Пьяцца Колонна — один из лучших районов сбыта наших кукол. На ней крупнейшая в Риме стоянка авто. Мы готовим для их шоферов маленьких куклят — «porta fortuna», каких вешают на передних окнах машины: ангелят, чертенят, негритят, паяцев.
Приносит ли наша продукция обещанное счастье, я точно не знаю, но клятвенно уверяю в этом покупателей на своем русо-гало-романском наречии.
— Фортуна! — сую я в кабинку негритенка. — Моль-то фортуна! Пароль д'онер! Ни одной старухи не задавишь, итальянская твоя голова! Чента лире! Дешевка… Покупаре и пеньяре монэтто!
Мои слова, очевидно, кажутся покупателям чем-то вроде магических заклинаний, и доверие возрастает в равной степени и к ангелятам, и к чертенятам, несмотря на общепринятое представление об их несколько различных ремеслах. Адско-небесный товар идет ходко, и я нередко вижу на Корсо машины, украшенные произведениями нашего искусства.
— Донателло! Микель Анджело! — восклицаю я тогда. — Смотрите, ваши ангелы в музеях да в старых церквах с тоски дохнут, а мои по Корсо порхают, фаршированных долларами янки от бед оберегают… Чей козырь старше в игре сегодняшнего дня?
Площадь моего торга получила свое имя от высящейся на ней колонны. По колонне вьется спираль ленты высеченных на камне горельефов. Она рассказывает о великих деяниях жившего в далеком от нас веке могущественного императора, философа и законодателя, победного в битвах полководца и скромного в жизни мудреца. Колонна славила его имя в веках…
Но пришли дни, когда изображение славного императора сволокли с колонны его славы и бросили в непотребное место. При новой смене дней его вырыли из мусора, а заодно прихватили из праха веков кое-что из его мудрых речений. Императора отмыли от мусора минувших дней и водрузили на иной постамент, в ином помещении, в назидание потомству дней грядущих. Потомство притекает его лицезреть, назидается и уплачивает за это назидательное лицезрение знаками дней. Порою звонкими, порой незвонкими, но всегда существенными, действительными и, следуя формуле мудрейшего Гегеля, — разумными. Прихваченные заодно его речения тоже рассовали по соответствующим помещениям, тоже в назидание, но существенная польза от этого их размещения весьма сомнительна. Ни один день не дает за нее ни одного своего знака. Колонна с его великими деяниями осталась стоять на прежнем месте. Знаком ушедших веков. Торчит и торчит. Лицезри и назидайся от нее, сколько влезет. Знаков дней за это с тебя не причитается. Если же таковые тебе в какой-либо их форме, звонкой или глухой, потребуются, — пожалуйста! Вот они! Тут же!
Русский язык, самый диалектичный и прогрессивный, так их и титулует: ден-знаки. Просто и точно. Прочие консервативные нации на это неспособны. Поэтому вокруг колонны и трещат на всех языках устарелые термины:
— Фунт! Марки! Пезо!
Это обычным повседневным говорком. Потом громозвучно, торжественным возгласом:
— Доллары!!!
А рядом минорно, просительно, стыдясь своего унижения и падения:
— Франки франчезе… динары… лиры… Знаки дней прыгают и поют свои песни на площади Колонны. Знак веков на ней торчит и молчит…
Опознать своего соотечественника в международной толкучке на пьяцца Колонна более чем трудно. Знаки дня стирают с лиц и фигур все прочие обозначения. Но русские встречаются и здесь. Где их нет теперь в Риме?
Вот передо мною мелькают спина и затылок. В них что-то очень знакомое. Они на мгновение исчезают, тонут в серой, мутной волне и снова выныривают на ее поверхность… снова тонут и снова выплывают, как будто их владелец беспрерывно кладет земные поклоны.
В чем дело? Я протискиваюсь сквозь сгустки человеческой пены, обгоняю его и заглядываю в лицо.
— Михаил Михайлович! Вот не ждал видеть!
Еще одна такая-же, как и я, щепка из порубленного леса, занесенная на площадь Колонны веков ветрами, знаменующими дни. Он был бессменным секретарем нашей, подхваченной этим ветром редакции, менявшей свои пристанища, сотрудников, заголовки газет в петлистом тысячеверстном пробеге и бессменно хранившей на всем его протяжении лишь одно — верность в ненависти и любви.
Четкость, методичность, спокойствие — его основные черты. Вероятно, по ним я и узнал его спину, размеренно погружавшуюся в людское месиво и столь же бесстрастно поднимавшуюся из него вновь.
— Михаил Михайлович, а ведь я считал вас погибшим!
— Как и я вас. Вероятно, мы оба были недалеки от истины.
Но, оказывается, что я был гораздо ближе к ней: круживший над Италией черный ворон, скользнувший по мне лишь тенью своего крыла, держал уже его в своих когтях. У Михаила Михайловича не было ворожившей мне мимоходом стахановской бабушки Финика. Он и его старуха-мать застряли в одной из деревушек близ Толмеццо, были схвачены партизанами и водворены за проволоку в советский лагерь.
— И выбрались все-же?
— Как видите.
— Но каким образом?
— Католический священник принес под рясой садовые ножницы. Ночью прорезали проволоку и выползли небольшой группой.
— А мать с вами?
— Конечно. И она проползла.
Голос Михаила Михайловича тих и ровен, и рассказ его спокоен и бесстрастен, как отчет об очередном профсоюзном собрании в районной газете.
— Это-ж хроника. Спаслись, значит, не стоит тратить патетических красок. А вот о Польском знаете? Его увезли, а жена его утопилась. Кроме нас, мало кто выскочил из-за проволоки.
— Охраняли строго?
— Нет… В начале даже совсем слабо. Тут иная причина. Сдавливала, обессиливала, стерегла безысходность. Куда же потом, прорезав проволоку? Вот это сознание и разрыхляло волю.
— Но нашли же вы это «куда потом»?
— Нашли. Но знаете, как искали? Хотите послушать?
Мы покидаем площадь крикливого, потливого дня и его затрепанных, изорванных жадными руками знаков, бредем путаными переулками, выходим на укрытую от зноя аллеями старых буков набережную и садимся близ какого-то полуразрушенного портика. Перед нами густая зелень кипарисов вокруг мавзолея Августа. Позади — желтые волны Тибра. Это века.
Под кипарисами навалено несколько куч ржавых банок из-под американских консерв, пробитых бидонов из-под бензина. Это дни.
Невдалеке от нас один из мостов. Он носит имя генерала Гарибальди, не вложившего ни одного камня в его основу. На мосту, надрываясь, звонят трамваи, ревут авто, орут газетчики. Рядом с ним из воды торчат две арки другого моста, имени которого никто не знает. Они единственные сохранившиеся в днях от веков Вечного Города, веков, когда он был сердцем и мозгом мира. На них тихо, никто не кричит и не звонит. Живут ли там еще хотя бы ящерицы или крысы? Вряд-ли…
Михаил Михайлович рассказывает, я слушаю. Тибр струится в веках. Рассказ течет в днях.
В жутких, мутных днях, когда он и его мать Николавна, столь российская, пшеничная, русской печи теплом обуюченная, что другим именем он и сам ее назвать не может, брели по дорогам Италии, прятались в пустых вагонах и в них куда-то ехали, где-то под оливами ночевали, тоже хоронясь за камнями…
Михаил Михайлович рассказывает неторопливо спокойно, как и все, что он делает. Вероятно, эта его размеренность и помогла ему все-таки найти дорогу. У других ее не было. Их толкал порыв. Сила его иссякала, и они погибали. Он выжил.
— Ну, а теперь чем, как, где живете вы?