Ник вроде бы не слушает. Он ковыряет болячку на щиколотке. И однако же произносит неожиданно дрогнувшим голосом, подняв на Мори глаза:
— Послушай… когда у человека есть власть и он способен делать добро, разве можно считать его добрым? Я хочу сказать, при всем этом… — он с отвращением неопределенно поводит рукой, как бы охватывая не только школу Бауэра и окрестности, но и всю страну, — при всем этом дерьме.
Когда у человека есть власть и он способен делать добро, разве можно считать его добрым?
И вот Мори задумывается, размышляет, ковыряет собственные болячки (прыщи на лице, на спине), — интересно, между этими понятиями в самом деле есть разница или Ник брякнул просто так — как с ним часто случается, — не подумав. Быть добрым — делать добро. Быть добрым и, однако же, обладать властью. Ибо без власти какую ценность имеет доброта? Однако, если человеку удается достичь власти, может ли он оставаться добрым?
Юношеский пыл.
Мучительный. Но эфемерный.
Должен быть эфемерным — иначе не выжить?
Бог, и любовь, и бессмертие души; жизнь и смерть; в какой поступать колледж; доносить или нет на… который вечно списывает на французских контрольных.
По мере того как идут месяцы, Мори обнаруживает, что все чаще думает о кардинале де Монье — не как о личности, о человеке пожилом, умирающем… а как о субстанции, о духе. Думает на реке Лохри, где часы проходят в беспорядочных мечтаниях: в своем влажном и довольно липком от пота спальном мешке; на краю лагеря, на высоком обрыве, где он стоит ночью, глядя на удивительное небо — мириады пронзительно сияющих звезд, луна в третьей четверти, такая яркая — до боли в глазах. Ужасно холодно для августа. Мори дрожит, хотя на нем два свитера и толстые шерстяные носки. (Другие мальчики, в особенности Ким, вроде бы не чувствуют холода. Крепкий загорелый Ким, с темными усиками, пробивающимися на верхней губе, расхаживает в шортах и тонком хлопчатобумажном пуловере, насвистывает, разбивает лагерь.) Мори отходит подальше, радуясь возможности побыть одному. Он думает… он ждет…
Почти весь день шел дождь — прояснилось лишь в сумерках, и сейчас — чудесная свежесть, аромат зелени, запах быстро текущей воды, мокрой травы, соснового леса, холодных испарений, поднимающихся от земли. Мори глубоко вдыхает воздух. Зубы его начинают стучать от озноба, или волнения, или голода.
Ярдах в ста от него Ким жарит десяток мелких форелей, которых мальчики наловили за день. Мори стыдится и пугается своего аппетита — во рту у него полно слюны.
Он думает… он ждет — чего?.. Кардинал де Монье понял условия своего договора с жизнью в удивительном возрасте — в двенадцать лет. А Мори все еще ждет. Мори, которому скоро исполнится восемнадцать. Ведь это значит, что он уже взрослый; это значит, что он — мужчина. Будущее. Сейчас, когда мышцы его болят от гребли, а живот подвело от голода и слюна заливает рот, он понятия не имеет, чего же он ждет.
— Мори! Куда, черт побери, подевался Мори? — восклицает кто-то.
Голос хриплый, молодой, нетерпеливый. Он может принадлежать кому угодно, но ухо Мори слышит — это Ник.
На третий вечер путешествия на каноэ Ник Мартене, слегка подвыпив, в блаженном настроении, рассказывает друзьям шведское народное предание.
(Мори впервые узнает, что бабушка у Ника — шведка. Бабушка по матери. Она умерла всего несколько лет назад. Она всегда настаивала, чтобы Ник, даже когда он был совсем маленький — двух-трехлетний карапуз, — пил за завтраком кофе, кофе с большим количеством молока и с сахаром. И вкусно было? О, чудесно.)
Однажды двое друзей дали друг другу клятву. Были они совсем молодые, двадцати с небольшим лет. Каждый обещал, что приедет к другому на свадьбу, где бы он в это время ни был — даже если далеко в море или на краю света. Один из молодых людей уехал из деревни на поиски счастья и пропал — никто не знал, куда он девался. Другой поселился неподалеку от родного дома.
Где это происходило? Да в какой-то шведской деревне — Ник не знает, где именно.
И вот молодой человек, оставшийся в своей деревне, посватался к девушке и женился, и было ему очень грустно — очень он огорчался, что друг не приехал на свадьбу. Да только ведь прошли годы, и никто не знал, где он.
Но вот…
Но вот в свадебную ночь, очень поздно, друг все же прибыл. Гости разошлись, в доме оставались только новобрачные. Они предложили гостю поесть и выпить, но он отказался. Согласился лишь взять кружку воды да горсть земли.
— Горсть чего?..
— Горсть земли, — нетерпеливо повторил Ник. — Земли.
Он вдавил пальцы в землю, чтобы набрать горсть, но в руках у него оказались лишь травинки. Которые он и бросил в огонь.
Итак, друг вернулся, и вошел в дом новобрачных, и сплясал трижды с невестой. А перед тем как уйти, сказал: «Теперь ты пойдешь со мной, раз дал слово, потому что я тоже праздную сегодня свадьбу».
Пришлось жениху пойти с ним. Хотя и не хотелось идти.
Это же была его брачная ночь, в конце-то концов!
Но он все же пошел с другом, потому как дал клятву. Шли они долго. Было очень темно, и дорога была какая-то странная, но наконец подошли они к дому, и там тоже были гости и невеста в длинном белом платье, в фате и с ландышами в волосах. И молодожен сплясал с невестой своего друга — трижды сплясал, — а потом извинился и распрощался. Было ведь уже поздно, а ему хотелось вернуться домой, к своей молодой жене.
Пути назад он толком не знал. И ушла у него на это большая часть ночи.
Много времени ушло.
Вернулся он к своему дому и видит — что-то не так: дом — то изменился; собственно, это был совсем другой дом, только стоял он на месте прежнего. Был он много больше, с красными ставнями. В саду женщина играла с ребенком — женщина, которой он никогда прежде не видал.
Да и люди, жившие в этом доме, оказались совсем чужими. Он не знал их, они не знали его. Они даже имени его никогда не слыхали.
Все в деревне были чужие.
Всё переменилось.
Очень он испугался. Подумал, что сошел с ума. Тогда отправился он к деревенскому священнику, который тоже был чужой, но священник полистал приходскую книгу… и обнаружил, что человек этот праздновал свадьбу триста лет тому назад.
Значит, триста лет прошло за одну ночь! Пока он плясал с невестой своего друга. Из-за той нерушимой клятвы, которую не мог не сдержать. Триста лет — ни жены его, ни всех, кого он знал, не было уже в живых, и некуда было ему идти, кроме как назад к своему другу, в Страну мертвецов.
— И он пошел назад? Этим все и кончилось?
— Пошел назад — этим все и кончилось.
— В Страну мертвецов?
— В Страну мертвецов.
Тони Ди Пьеро, закурив сигарету, тихо говорит, что он тоже знает несколько итальянских преданий. Ему их когда — то рассказывала его бабушка. (Очень давно. Никого из родных у Тони уже не осталось.) Но ему бы и в голову не пришло вызывать у людей зевоту таким дерьмом.
Застигнутые врасплох мальчики смеются. Даже Ник смеется. Даже Мори.
— Если уж на то пошло, — говорит Тони, выдыхая облачко дыма, довольный вызванным им смехом, но сам к нему не присоединяясь, — Страна мертвецов — это где же?
В начале сороковых годов в школу Бауэра прибыл преподаватель истории по имени Ганс Клаус Швеппенхайзер — родом немец, рьяный антинацист (а порой с превеликим пылом и многословием он объявлял себя еще и антинемцем), сын иммигрантов, которые прежде с весьма скромным успехом хозяйствовали на земле близ Хальберштадта в Германии. Говорил Ганс Клаус с ярко выраженным немецким акцентом, но в классе, особенно читая какую-нибудь из своих длиннющих замысловатых лекций, он старался произносить наиболее важные слова на «английский» манер. Ученики никак не могли разобрать, когда он серьезен, а когда издевается. Ошибки в произношении, неверно расставленные ударения в словах и фразах придавали его речи разухабисто-циничную энергичность: Геттисбергская декларация, призывы Вудро Вильсона создать Лигу Наций, речи Уинстона Черчилля, обращенные к английскому народу, отрывки из заданного текста, читавшиеся с безудержным весельем вслух, — все это приобретало удивительную швеппенхайзеровскую окраску.
Когда Мори и Ник учились в школе Бауэра, ему было за тридцать, хотя, бледный, плешивый, с почти лишенным растительности лицом и крепким, бочкообразным торсом, он выглядел лет на десять старше. Ходили слухи, что в годы войны его подвергали «мелким» издевательствам: на двери его квартиры в Кеймбридже чертили свастику, на улице порой швыряли камнями, оскорбляли в магазинах и ресторанах… и еще была непонятная история с его диссертацией в Гарварде, где он так и не сумел защититься, хотя (судя по рассказам) дважды или трижды переделывал семисотстраничную работу, следуя пожеланиям своего научного руководителя. Все считали Швеппенхайзера — несмотря на его клоунскую внешность и занятную методу преподавания, граничившую порой с откровенным бурлеском, — самым блистательным и, несомненно, самым творческим преподавателем в школе Бауэра. Скорее всего просто гениальным. С «трагически» плохим сердцем. (Из-за чего он, естественно, был освобожден от службы в армии во время войны — к собственному смущению и огорчению.) Ректор и попечительский совет сразу смекнули, что Швеппенхайзер для них неоценимая находка, ему же место в университете: настоящий ученый, да, конечно, эксцентрик, но этого следовало ожидать, энергичный, преданный ученикам и своим исследованиям, достаточно остроумный на завтраках, приемах и чаях, галантный кавалер даже при наименее привлекательных женах (что, естественно, не осложняло его карьеры в школе), человек теплый, забавный, «оригинал», «личность», никогда не злословивший в общественных местах (хотя мальчики из его классов порой рассказывали о нем вещи несколько настораживающие), без каких-либо пристрастий, отклонений или пороков, неженатый, совершенно одинокий, странно консервативный, несмотря на склонность к сатире (в школе он всегда держал сторону ректора и старших преподавателей, отметая любые реформы как «несвоевременные»), по-своему «прелестный», «трогательный», «аристократичный», жаждущий доставить людям удовольствие, развлечь, полная противоположность тевтонскому эгоцентризму… и готовый безропотно работать за скромное жалованье. «Я бесконечно признателен вам за доброту», — якобы сказал Швеппенхайзер ректору, щелкнув каблуками и почтительно, хотя лишь на миг, склонив голову, когда тот объявил, что берет его, — и, по всей вероятности, сказал правду.