— Им же было больно!.. Вы… крысы… Им же было больно.
— Не троньте его, — сказал Гошка, холодея. — Он сломался. Даже танки ломаются.
После этого Фитиль воевал, как все.
…Фитиль. Райский житель, родившийся слишком рано.
Баллада о танке Т-34, который стоит в чужом городе на высоком красивом постаменте:
Впереди колонн
Я летел в боях,
Я сам нащупывал цель,
Я железный слон,
И ярость моя
Глядит в смотровую щель.
Я шел как гром,
Как перст судьбы,
Я шел, поднимая прах,
И автострады
Кровавый бинт
Наматывался на тракт.
Я разбил тюрьму
И вышел в штаб,
Безлюдный, как новый гроб,
Я шел по минам,
Как по вшам,
Мне дзоты ударили в лоб.
Я давил эти панцири
Черепах,
Пробиваясь в глубь норы,
И дзоты трещали,
Как черепа,
И лопались, как нарыв.
И вот среди раздолбанных кирпичей, среди разгромленного барахла я увидел куклу. Она лежала, раскинув ручки, — символ чужой любви… чужой семьи… Она была совсем рядом.
Зарево вспухло,
Колпак летит,
Масло, как мозг, кипит,
Но я на куклу
Не смог наступить
И потому убит.
И занял я тихий
Свой престол
В весеннем шелесте трав,
Я застыл над городом,
Как Христос,
Смертию смерть поправ.
И я застыл,
Как застывший бой.
Кровенеют мои бока.
Теперь ты узнал меня?
Я ж любовь,
Застывшая на века.
Глава пятая
ЭПОХА ВОЗРОЖДЕНИЯ
1
Ветры времени треплют шинель, бьют в глаза, и то, что было, — это то, что есть, никуда не уйти от этого, и прошлое живет и шелестит, словно трава под босыми ногами, словно ветер гоняет газету на вытоптанном дворе. А куда идти, куда глаз кинуть, если все разъехались, ушли, исчезли, отвернулись от детства, и ветер гоняет газету на пустом дворе.
— Здравствуй.
— Здравствуй.
— Ну и как ты?
— Ничего. А ты?
— Ничего.
— Все там же?
— Ага. А ты?
— И я там же.
Поговорили и разошлись. А где «там же»? Годы пролетели, ослепшие от крови, и где он «там же»? То ли в армии, то ли работает.
Вернулся ли с войны или из эвакуации, и боязно спросить о родных — живы ли, а как брат его старший — жив или мать воет над похоронкой?
Ой ты, море синее, а тоска зеленая… Ты не плачь, не плачь, красавица… вода и так соленая…
Война окончилась, а Гошка служил.
После выставки на Кузнецком он пришел домой, посидел, посмотрел в окно на синий снег, лежавший на крышах благушинских домов, на дальнее серо-зеленое здание школы со слепыми стеклами, на черные точки пешеходов, подумал-подумал и заснул, положив голову на подоконник. И так проспал до утра и не видел снов — значит, встреча и выставка не зацепили воображения и не оставили следа в душе, все засыпал снежок.
Гошка проснулся, одурев от душного воздуха батареи отопления, которое почему-то называлось центральным, удивился этому названию и ополоснул лицо под краном, расстегнув китель, потом подумал и побрился, поскоблил подбородок опасной бритвой, опять удивился, почему бритва опасная. Утро было такое белое, такое новое и чистое, что все слова торчали отдельно и имели первоначальный смысл.
Что-то вдруг медленно, но верно начало торопиться в нем. Он торопливо пожевал хлеба и пайковой каши из концентратов и похлебал чаю, макая в него обломок колотого сахара, торопливо надел шинель и вышел на хрустящий снег. Торопливые звоночки трамваев, часовой в проходной будке штаба, где Панфилов без толку торчал уже два месяца после возвращения с Дальнего Востока. Торопливые штабные ребята в поскрипывающих коридорах, гудение лифта и стук машинок в кабинетах.
В кабинете было тихо. Двое парней подшивали какие-то белые бумаги с фиолетовыми печатями, и Гошка тихо взял свои бумаги, попытался понять, что в них написано, но почему-то в старых войсковых бумагах двухгодичной давности он увидел вместо танковых боев под Мулином и десантно — посадочных операций белый снег на улицах Харбина в районе Фуцзядяня и не убитого еще тогда, не погибшего Фитиля в ушанке набекрень и ощутил запах кунжутного масла из харчевен. Памфилий вдруг понял, что не в состоянии вызвать в памяти ничего плохого, понял, что вот уже несколько часов он живет в двойном измерении. Одна часть его души млеет от тишины и наслаждается неподвижностью, а другая торопливо спешит и мчится куда-то. Это было странное чувство, оно что-то напоминало, но Гошка никак не мог вспомнить — что. Только к концу рабочего дня он почтя с испугом догадался, на что оно было похоже, это чувство.
Оно было похоже на радость.
Это было настолько острое ощущение, что казалось невозможным. Как невозможно повторение детства с его верой в то, что все обстоит благополучно и уж, конечно, все несчастья прошли и о них можно, поеживаясь, прочесть в старых книжках, и уж, конечно, тебя лично они не коснутся. Потому что неизвестно, за какие заслуги тебе выпала необыкновенная удача — жить.
Это было невозможное чувство. Но вопреки всякой логике оно было, это чувство, даже не чувство, а острое ощущение, и Гошка тогда впервые подумал, что, может быть, пора уже начинать изучать опыт радости, а не опыт беды.
Вот уже посинело за окнами, рабочий день двигался к концу, и Гошка вдруг услышал звуки, которых не слышал тысячу лет. Гошка услышал, как за окнами дворники скребли снег, и вдруг понял — ведь он же еще совсем молодой, а война кончилась, и вдруг это еще не конец, а только начало, не искореженное продолжение довоенной жизни, а начало совсем новой.
Дворники скребут снег, и он слышит звуки, и значит, придет весна, и откроют окна, и он услышит звон трамвая и крик воробьев.
Нет. Радость не проходила.
Захотев испытать ее устойчивость, Гошка припомнил выставку — и ничего, тоска не появлялась. Ну что ж — значит, искусство, мечты о нем, догадка, что и Гошке предстоит прикоснуться к нему, не оправдались, и это не страшно, значит, Гошка будет не описывать, как люди дышат, а дышать. Потому что это очень приятно.
Вместе со всеми он спустился в лифте, вышел на улицу и обнаружил на редкость прекрасный мир, наполненный людьми с озабоченными лицами. Нет, его уже ничто не могло сбить на старое.
Гошка позвонил высокой дипломнице.
— Нину, пожалуйста. Але, Нина? Это Панфилов говорит. Ты что смеешься?… — Гошка повесил трубку и лениво подумал: «Откуда она узнала, что я позову ее ехать к Николаю Васильевичу?» Хотя что тут удивительного? Она просто шла по внешнему кругу — молодого офицера пригласил в мастерскую академик живописи, офицер — обрадовался и боится упустить случай — это же так интересно. Так оно и выглядело, так оно и было на самом деле, и, видимо, многие, с кем знакомился этот художник, поддавались его дружелюбию и торопились закрепить знакомство. Она только не могла знать, эта красивая девушка, что в промежутке между этой встречей в музее и этим звонком Гошке расхотелось жить.
Вчера пришел Костя Якушев и сказал:
— Гошка, пошли на выставку Кончаловского. На Кузнецком в салоне выставка, как до войны.
— А чего я там не видел?
— Говорят, его скоро формалистом объявят. Аносов тоже пойдет.
…Им как говорили до войны? Надо стремиться к знаниям. Они и стремились, благушинские, люди окраины, как им было не стремиться, когда старшие твердили — не ленитесь, байбаки, для вас воевали со всей Антантой, голодали, старались, дома строили — вам в них жить, глотайте театры, выставки, библиотеки — будете знать все, что накопила культура. Они и глотали. Но потом было три войны — финская, германская и японская, и Благуша стала, как роща после обстрела. А потом, кто остался жив, вернулся на Благушу, оплакал свое положенное на душевных пепелищах, отскрипел зубами по ночам в лютой мальчишеской тоске и вышел на улицу с сухими глазами.
Начиналась зима. Кузнецкий был в мокром снегу. Пора уже менять офицерскую фуражку на ушанку, но не хотелось.
Гошка не любил ушанку. Завяжешь тесемки под подбородком — и сразу похож на младенца-кретина. Конечно, тепло, однако выглядываешь из шапки, как пес из будки. А в фуражке хоть и продувают все ветра, однако потрешь ладонями уши — и сразу чувствуешь себя человеком. А этого хотелось больше всего — быть человеком.
Пришли они втроем в салон на Кузнецком и стали смотреть выставку Кончаловского. Костя на выставке делается как каменный. Ничего не соображает. Только улыбается. Он художник. Он мазки читает как ноты, С ним живопись разговаривает на «ты». Гошка тоже рисует, но на выставках его охватывает печаль, как будто заглянул в окно на первом этаже сквозь занавеску, а там елка и детишки в валенках смотрят на золотые орешки.
— Подожди, — сказал Костя. — Девчата знакомые.