— А фашизма там нет? — спросил Панфилов.
И тогда и теперь Гошку интересовало только это.
— А фашизма там нет? — спросил Панфилов.
Они испугались и затормозили, сказали, что нет, фашизма там нет.
— Тогда, может быть, это своеобразие? — спросил Гошка.
Они обиделись и ушли. Потому что это им в голову не приходило, а пришло в голову постороннему военному.
— А в общем-то он человек странный, — сказал Костя и добавил: — Впрочем, только человек и бывает странным. Свинство начинается со стандарта.
— А что, они правду говорили, что он плохой художник?
— Правду. Только он не просто плохой художник, он плохой великий художник.
— Объясни, — сказал Лешка.
Он все время молчал. А когда начинали разговаривать — уходил смотреть сирени Кончаловского, портрет Алексея Толстого со снедью, битую дичь, зимние окна. Долго стоял у портрета жены Алексея Толстого, красавицы. Потом сказал, что она похожа на Шурку-певицу. Была такая женщина у них на Благуше до войны. Инструктор райкома комсомола.
— А ты понимаешь, Памфилий? — спросил Лешка.
— Кажется, Рыжик.
Была такая книжка из серии «Жизнь замечательных людей», называлась «Стейниц и Ласкер». Про шахматистов. Вот чем Гошка никогда не мог увлечься — шахматами. Чересчур нервная игра. Как рыбная ловля. Хочется кому-то в морду дать, когда не клюет, а некому. Так вот, в этой книжке сравнивались Стейниц, открывший шахматную теорию, — он восемь лет был чемпионом мира, и Ласкер — двадцать семь лет был чемпионом мира, великий игрок. И там была поразившая Гошку мысль. Там говорилось, что если из истории шахмат изъять Ласкера, то шахматная история повернула бы в другом направлении. *
— Понял, — сказал Лешка. — Хотя Стейниц играл хуже Ласкера…
— Значит, по-твоему, — сказал Памфилий Косте, — если изъять его из истории живописи…
— Сходишь, сам узнаешь что к чему, — сказал Костя.
— Я знаю одно, — сказал Гошка, и это была чистая правда, — я хочу познакомиться с человеком, который умеет очаровывать. Потому что меня давно уже что-то никто не очаровывал. — И это была чистая правда. — И я хочу, чтобы мне наговорили тысячу вещей о Возрождении и закидали именами художников. Не возражаю. Пойдем, ребята?
— Я не пойду, — сказал Костя. — Опасно.
— Почему? — спросил Лешка.
— Он мне как человек нравится безумно. Боюсь влипнуть в ученики. А он всех учеников подминает.
— Ну, мне это не грозит, — сказал Памфилий. — Я не художник. И потом, может, его ученики не тому у него учатся, чему нужно.
— Я тоже не пойду, — сказал Лешка. — Мне некогда. У меня заданий — во!
И он полоснул себя ладонью по кадыку. Худые они какие, гражданские студенты. Не то что я, сытая рожа…
Э-эх…
3
Плохо живем, граждане, грыземся, накапливаем опыт — синяки, раны, память о гибели, могилы в песках, за битого двух небитых дают. Ну, а кому он нужен, битый, чему он научился, человек-отбивная? Осторожности? Так ведь всего не предусмотришь! Изучай трагический опыт, чтоб то не повторилось и это не повторилось. И все равно повторяется. А как бы это начать помаленьку изучать какой-нибудь другой опыт?
Неужели человечеству нечего вспомнить радостного? Может быть, настало время изучать и накапливать опыт радости, а не опыт беды?
Памфилий потом уже как-то пришел к Николаю Васильевичу. Тот грунтовал холст, лежавший на четырех табуретках, кинул флейц в ведро с клеем и сказал:
— Вот как, Гоша, теперь художник приступает к работе? Спорил до утра, поспал полтора часа, проснулся, похрипел, прочистил горло, покурил цигарку, ткнул кисть в краску и начал холст… А знаете, душечка, как в эпоху Возрождения приступал художник к работе? Он двое суток постился, потом ранним утром, на заре, приходил в мастерскую, запирал дверь на ключ… слышите? — запирался на ключ, садился на стул и два часа ждал, пока пыль осядет.
…Запрем же на минутку дверь и, пока осядет пыль, еще раз поразмыслим о Гошкиной жизни.
Гошка с детства открыл у себя одно странное уродство. Это была какая-то нелепая меланхолия. Когда выпадал первый снег, Гошка, вместо того чтобы топтать его, вдруг с пронзительной силой вспоминал, как — «помните»? — в прошлом году выпал снег, и каким он сам тогда был и что с ним было. Его охватывала необъяснимая тоска, и он говорил всем — и сверстникам и взрослым — «а помните, а помните…» — а они отмахивались от него и не могли понять, почему ему, дураку, прошлогодний снег дороже нынешнего. А объяснить он не мог. Что-то тоскливо останавливалось в нем.
Когда он признавался в этом, все смеялись, он понимал, что это какой-то детский порок, и надеялся, что это пройдет, и жаждал вырасти. Но это не проходило, и рассказанное нравилось ему больше увиденного, и это осталось навсегда, и ему по-прежнему музыка из чужих окон слаще шепота в своей постели. Но теперь-то он знает что к чему, а тогда не знал. Догадаться же о том, что он, может быть, поэт, ему долго мешало многое. И прежде всего то, что он не любил стихов.
Вокруг было море разливанное стихов: и в книжках, и в газетах, и по радио, и они Гошке не нравились. Тех, кто читал стихи вслух, он тихо ненавидел, а когда читал сам, перед глазами скакали буквочки, и он не понимал, для чего это нужно — укладывать буквы в аккуратные стопки. А потом Гошка заметил, что стихи не нравятся даже тем, кто их хвалит. В школе учительница литературы громко и оживленно читала: «Движутся, движутся, движутся, движутся, в цепи железными звеньями нижутся… идут, идут, идут, на последний редут…» — и Гошке казалось, что ей стыдно, потому что это похоже на «Гей, ребята, все в поля для охоты на коня, лейся, песня, взвейся, голос, рвите ценный конский волос». В общем, то что нравилось Гошке, не годилось никуда. Ему нравилась, например, беспризорная песня:
Ох умру я, умру я,
Похоронят меня.
И никто не узнает,
Где могилка моя.
И никто не узнает,
И никто не придет,
Только ранней весною
Соловей пропоет.
И у Гошки перехватывало дыхание, когда он слышал про раннюю эту весну. Но это была беспризорная песня, и поэтому не поэзия.
И ему нравился стих:
Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
Но эти стихи Маяковскому только прощались тогда. И это Маяковскому, Маяковскому прощалось! Маяковскому, который думал, что он писал про Нетте, а сейчас понятно, что это он написал про себя:
Будто навек
за собой
из битвы коридоровой
Тянешь след героя,
светел и кровав.
А Гошка был непоправимо, неправдоподобно доверчив.
И вдруг именно песни прорвали плотину. Никто еще ни о чем не догадывался. Всем казалось, что это отдельные две песни — «Марш веселых ребят» и «Сердце». Именно две. Их пели все. И уже никто не обращал внимания на критику, которая говорила, что это торгсиновский фильм — «Веселые ребята». Все уже забыли и этих искусствоведов и что означает слово «торгсин», а песенка о сердце, которому, не хочется покоя, и сейчас отзывается как старый звонок в доме, где когда-то ты жил, и запах лестниц этого дома тебе важней табличек с именами на дверях.
И вдруг хлынули песни. И стало ясно, как приятно воспевать человека — не водопровод, не метрополитен, хотя это вещи самые полезные для жизни. То есть сделать такое сочинение, конечно, можно, но оно почему-то не поется. И Гошка неожиданно понял, что есть разница между индивидуализмом и индивидуальностью, что индивидуализм под видом общего блага работает на себя, а индивидуальность, наоборот, — под видом работы на себя хлопочет об общей радости. Только это не всегда заметно, потому что и до сих пор еще не редкость, когда признаком хорошего тона считается, если ты не высовываешься и сам похож на непроявленную фотографию.
Уже после того как Гошка стал бывать у Николая Васильевича и видел его в мастерской за работой, а это надо было видеть, это было не безнадежное тыканье кистью в тщетной попытке скоростью возместить отсутствие темперамента, и это не было заискиванием перед натурой, так вот, после знакомства с ним, однако же не раньше, чем определилось Гошкино отношение к его работам, он сказал Гошке, колдуя кистью:
— Скажите, душечка, почему так бывает? Вот поле пшеницы. Все колосья одного роста, а один колос на голову выше. Хозяин, если он не дурак, сажает этот колос отдельно от всех и — глядишь — выведет лучший сорт. Так?
— Ну, так.
— А почему у людей наоборот? — сказал он. — Кто-нибудь на голову повыше выдался, а его по башке, по башке — не высовывайся, не обижай остальных.
— Как в трамвае, — сказал Памфилий. — В трамвае возле окон была такая надпись: «Не высовываться».
— Я это давно заметил. Не любят, когда высовываются. От этого как-то обидно делается многим. А поскольку в толпе не видно, кто кричал «ату его», то всегда можно потом сказать, что это сосед кричал. Недаром говорят, что гении не рождаются, а только умирают. И тогда оказывается, что друзей у покойника было видимо-невидимо, и непонятно, почему он задыхался от одиночества… Почему у людей все наоборот, Гоша?