Вокруг меня щебечут птицы. Пахнет обитающей в сухих листьях лесной мелюзгой, их привлекало тепло моего тела. Утро. Солнце еще не шлет прямых лучей, но все равно уже утро. Я чувствую, что простудился, у меня заложило нос. Горло тоже болит. За ворот набралось трухи от сухих листьев — по груди и спине от них бегают мурашки. Я окончательно просыпаюсь. Соображаю, что я лежу в лесу. Вижу утренний свет и наполненный им воздух. Вижу кроны дубов над головой. Метрах в двадцати внизу по склону вижу два черных человеческих тела, неподвижно висящих на дереве рядом с первой пещерой. Я весь сжимаюсь, сощуриваю глаза и лежу, не шевелясь, как лиса, прикидывающаяся мертвой. Я продолжаю смотреть на два висящих тела, ловлю их глаза и вижу выражение глаз. Выражение глаз погибшего зайца, попавшего в лесной чаще в капкан. Широко раскрыв глаза, я смотрю на них, но уже ничего не вижу — мешают набежавшие слезы. Вырвавшийся крик заставляет меня съежиться. «Напрасно старался, напрасно кружил всю ночь. Даже если б и передал им деньги, — напрасно, им бы все равно не вырваться. И пока ты в темноте, замирая от страха, искал этих людей, они без тебя обрели покой. Ты ни на что не годен. Ты дурак, бессильный дурак. А-а-а! Я ни на что не годен. Ты такой же, как эти, повесившиеся». У меня уже не было сил подняться. Я был до краев наполнен тоской, был обессилен, превратился в плачущий ком грязи, как размокшая глиняная статуя, еще более бессильный, чем повесившиеся. А-а-а, я не нужен даже этим повесившимся. Я опоздал родиться. Я самый настоящий отброс. «А-а-а! А-а-а! А-а-а-а-а!»
Иностранные солдаты уехали днем из деревни. Дети кричали «ура» и получали за это конфеты и сигареты. Неожиданный конец инцидента сделал солдат приветливыми и великодушными. Ночью Такадзё сгорел дотла. Утром там не было ни одного жителя, ни одной козы. А на другое утро к нам в деревню приехал начальник полицейского участка в обшитой золотым галуном форме, прекрасный как картинка, и стал беседовать со взрослыми. Потом он собрал всех детей в школе. Даже детей, которые, как я, были простужены и лежали в постели. Начальник полицейского участка произнес речь.
— Никакого такого Такадзё не существовало. Не было и храма Такадзё-сама. Не было никаких такадзёсцев. Если кто-нибудь из пришлых заведет с вами разговор, отвечайте, что вы не знаете никакого Такадзё и ничего о нем не слышали! Понятно? Кто понял, поднимите руку. И ученые пишут, и профессора университетов пишут, все пишут, что предки жителей Сикоку уже сколько тысяч лет назад исчезли. В книгах правду пишут. А тех, кто всякое вранье будет болтать о такадзёсцах, я посажу в тюрьму! Забыть о них, не было такого. Болтают о какой-то демократии. А я, к примеру, эту демократию знать не хочу. Кто понял, поднимите руку!
Дети подняли руки, значит, поняли. И продолжали стоять с поднятыми руками. Насколько легче было выполнить то, что велел начальник полицейского участка: забыть; чем приказания учителей: запомни, выучи наизусть! Забудь, забудь навсегда! Кто забыл, поднимите руку! И, подняв руки и размахивая ими, мы полностью согласились со словами начальника полицейского участка.
Может быть, такадзёсцы превратились в жертвенных овец? Оккупанты — злые боги, и, принеся им в жертву овец-такадзёсцев, может быть, удалось отвратить гнев богов от деревни? И взрослые, уверовав, что они избежали гнева богов, начинают робко вкушать сладость покоя.
— Никаких изнасилований не будет. И что всех убьют — болтовня. В оккупационных войсках благородные люди. Безоговорочная капитуляция? Ну и что, а убийств не будет, и бояться нам нечего.
Так говорили, веря в свои слова, мужчины, собравшись вечером на деревенской улице. Но эвакуированные заставили их немало подрожать. Мир не был таким простым и безоблачным.
— Разве не вы убили в лесу солдата-негра? Не вы забили его до смерти? Мы-то все знаем!
В первую же ночь после того, как я поправился и мать перестала держать меня взаперти, я, крадучись, выбрался из дому и направился к Масадзи-сан, чтобы вернуть кошелек с деньгами и куртку. Масадзи-сан впустил меня с черного хода. Все стены его маленькой комнатки были сплошь заставлены книгами — их было так много, что даже в глазах рябило. Среди них я увидел толстую книгу в зеленом коленкоровом переплете — «Полный атлас небесных владык» — и очень удивился, но оказалось, что я просто неправильно прочел иероглиф — это был «Полный атлас небесных светил».
— А что, если послать письмо о жителях Такадзё в токийскую газету? Написать письмо и собрать под ним подписи? — сказал я несмело, засматривая в глаза Масадзи-сан. Я спросил его лишь один раз. Ну а вдруг, вдруг?
Масадзи-сан посмотрел на меня как будто даже испуганно. Глаза у него покраснели. Это было странно. Я покачал головой, как бы перечеркивая свои слова, и улыбнулся, чтобы успокоить Масадзи-сан. «Взрослые в деревне все одинаковые».
— Я больше не могу заниматься с такими плохими учениками. Я устраиваю самостоятельные занятия. Напишите сто раз: «Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука».
Послюнив карандаши, мы начали писать в тетрадях из плохой серой бумаги. И думали про себя: «Да если так изводить бумагу, тетрадь быстро кончится». Что делать? Почти каждый день учительница закатывает истерику и кричит, и тогда у нас самостоятельные занятия. «Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука. Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука». — Все пишут малюсенькими, как самые крохотные муравьи, иероглифами, отгоняя от себя страх перед тьмой в классе, которая наступает, когда кончается тетрадь. Мы изобрели способ, чтобы писать побыстрее и помельче. Писать кусками фраз в ряд: «Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония». Потом другой кусок: «…проиграла войну, проиграла войну, проиграла войну». Постепенно мы и этот метод усовершенствовали. Произошла специализация. Несколько человек распределяли между собой работу, «разделение труда» называется. Один всегда писал: «…потерпела поражение, потерпела поражение, потерпела поражение». В смысл фразы при этом никто, конечно, не вникал. Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония… Учительница стоит у окна, на котором в бамбуковом горшке растет вьюн с какими-то нелепо огромными ярко-оранжевыми цветами, и смотрит на залитую солнцем спортивную площадку. Временами она вздыхает, хмурит брови, закрывает глаза, и тогда переносицу ее прорезает глубокая складка, как у старухи. Как старуха, которая не испытывает стыда и не думает о том, что скажут люди, она закрывает глаза, выставив вперед подбородок, и трясется — не в силах сдержать рыдания. Из ее закрытых глаз текут светлые ручейки — слезы. Большую часть времени, пока мы сидим в классе, из больших с мягкими тяжелыми веками глаз учительницы льются и льются прозрачные слезы. Она точно каучуковое дерево. И ее глаза — две раны, прорубленные топором. Через эти раны учительница смотрит. Что она видит в ослепительном свете за окном, это знаем все мы, плохие ученики.
В углу спортивной площадки, в тени, собралась молодежь. Кто сидит, кто лежит. На них-то и смотрит с укоризной учительница полными слез глазами. Эти молодые ребята с фронта, их демобилизовали, и они возвратились в родную деревню. Все до пояса голые, защитные брюки туго обтягивают плотные ляжки. Они весело смеются и разговаривают. Через окно до нас доносятся их разговоры на каком-то грубом языке, так не говорят у нас ни взрослые, ни молодые, он отличается и от языка деревенских, и от языка эвакуированных. Пока идут уроки, они устраивают себе передышку. А самое приятное время для нас — перемены, когда эти крепко сбитые неунывающие парни рассказывают нам. Звенит звонок. Ученики вылетают из классов, и, окруженные толпой жадных слушателей, демобилизованные начинают свои рассказы о войне и мужестве. Одни и те же рассказы они повторяют вновь и вновь, с каждым разом усугубляя опасности, которые им пришлось пережить.
— …И вот приказывают мне вылететь и атаковать, но не просто сбросить какие-то бомбы, а таранить корабль противника. Я беру на себя ручку управления. И тут вдруг вижу, бежит человек в белом кителе. Бежит от боевой рубки и машет мне рукой. «Война окончена!» — кричит. «Что это он — думаю я, — и кто он?» «Сам командир отряда. Атака отменена», — говорит. Я прямо плакал, просил его. Плакал и просил. Как, мол, я на глаза своим боевым друзьям покажусь живой? Но никуда не денешься, воля Его величества императора. Хотел сделать себе харакири — не дали. В такую минуту и все кончилось, демобилизовали.
Все они почему-то получили приказ совершить свой последний вылет ночью 14 августа,[6] писали прощальные письма и ждали сигнала. Раскрасневшись, облизывая сухие губы, они рассказывали и рассказывали, вызывая у нас восхищение. Вчерашнее опьянение войной они донесли до сегодняшнего дня и дали возможность ребятам, которым не удалось попасть на войну, вкусить хоть капельку ее прелести, ощутить, что такое жаркий бой. Лишенным воображения деревенским ребятам представлялось, что истинная война, насыщенная ароматом настоящая жизнь и началась лишь с той минуты, как молодые солдаты, их земляки, вернулись в деревню. И ребята начали играть в войну по-новому, вложив в игру более достоверное содержание. Они выстраивались, повязав голову скрученным платком, на котором было нарисовано красное восходящее солнце, поднимали прощальную чашечку сакэ и готовились к последней, решающей атаке. И тогда к ним бежал командир отряда, чтобы сообщить об окончании войны. Такими были эти игры в войну. Наблюдая за бесконечным повторением этой игры, я начинал сознавать, что это вечное движение по кругу, единицей которого был час, втянуло деревенских ребят в шестерни машины времени, возвращающей их к моменту за час до того, как прозвучал полуденный колокол 15 августа. Я не участвовал в этой игре в капитуляцию. Я остался в одиночестве, отдалившись и от брата, и от своих сверстников, отдавшихся игре. Не приближался я и к ребятам, собиравшимся толпой вокруг бывших фронтовиков, рассказывавших о своих необыкновенных приключениях. Когда они вернулись в деревню, я встретил их с большой надеждой. Они приехали из районного городка, лежащего за горным перевалом, на грузовике сельского кооператива. Я думал, что они вернутся домой с плачем, опустошенные, думал, что встреча с ними заставит сердце сжаться от горьких воспоминаний. И когда поздним вечером секретарь управы приклеил к телеграфному столбу объявление, что завтра за ними отправится грузовик, я, охваченный кошмарами, не спал всю ночь. «Я, наверно, расплачусь, когда встречу солдат, раздавленных горем оттого, что они проиграли войну. Я, наверно, расплачусь на виду у всех. Но я не хочу, чтобы эвакуированные девчонки видели, как я плачу!» С красными, опухшими от бессонной ночи глазами я стоял в первой шеренге школьников, выстроившихся у автобусной остановки рядом с мостом, и с беспокойством ждал бывших фронтовиков. Но, когда грузовик въехал в деревню, первое, что мы увидели — радостно-возбужденных молодых ребят, которые стояли в кузове и пели военную песню. Эти пять солдат в военной форме, даже с военными мечами у пояса, слезли с грузовика, по-военному поздоровались и, не помня себя от счастья, гордо двинулись по деревенской улице…