— …И вот приказывают мне вылететь и атаковать, но не просто сбросить какие-то бомбы, а таранить корабль противника. Я беру на себя ручку управления. И тут вдруг вижу, бежит человек в белом кителе. Бежит от боевой рубки и машет мне рукой. «Война окончена!» — кричит. «Что это он — думаю я, — и кто он?» «Сам командир отряда. Атака отменена», — говорит. Я прямо плакал, просил его. Плакал и просил. Как, мол, я на глаза своим боевым друзьям покажусь живой? Но никуда не денешься, воля Его величества императора. Хотел сделать себе харакири — не дали. В такую минуту и все кончилось, демобилизовали.
Все они почему-то получили приказ совершить свой последний вылет ночью 14 августа,[6] писали прощальные письма и ждали сигнала. Раскрасневшись, облизывая сухие губы, они рассказывали и рассказывали, вызывая у нас восхищение. Вчерашнее опьянение войной они донесли до сегодняшнего дня и дали возможность ребятам, которым не удалось попасть на войну, вкусить хоть капельку ее прелести, ощутить, что такое жаркий бой. Лишенным воображения деревенским ребятам представлялось, что истинная война, насыщенная ароматом настоящая жизнь и началась лишь с той минуты, как молодые солдаты, их земляки, вернулись в деревню. И ребята начали играть в войну по-новому, вложив в игру более достоверное содержание. Они выстраивались, повязав голову скрученным платком, на котором было нарисовано красное восходящее солнце, поднимали прощальную чашечку сакэ и готовились к последней, решающей атаке. И тогда к ним бежал командир отряда, чтобы сообщить об окончании войны. Такими были эти игры в войну. Наблюдая за бесконечным повторением этой игры, я начинал сознавать, что это вечное движение по кругу, единицей которого был час, втянуло деревенских ребят в шестерни машины времени, возвращающей их к моменту за час до того, как прозвучал полуденный колокол 15 августа. Я не участвовал в этой игре в капитуляцию. Я остался в одиночестве, отдалившись и от брата, и от своих сверстников, отдавшихся игре. Не приближался я и к ребятам, собиравшимся толпой вокруг бывших фронтовиков, рассказывавших о своих необыкновенных приключениях. Когда они вернулись в деревню, я встретил их с большой надеждой. Они приехали из районного городка, лежащего за горным перевалом, на грузовике сельского кооператива. Я думал, что они вернутся домой с плачем, опустошенные, думал, что встреча с ними заставит сердце сжаться от горьких воспоминаний. И когда поздним вечером секретарь управы приклеил к телеграфному столбу объявление, что завтра за ними отправится грузовик, я, охваченный кошмарами, не спал всю ночь. «Я, наверно, расплачусь, когда встречу солдат, раздавленных горем оттого, что они проиграли войну. Я, наверно, расплачусь на виду у всех. Но я не хочу, чтобы эвакуированные девчонки видели, как я плачу!» С красными, опухшими от бессонной ночи глазами я стоял в первой шеренге школьников, выстроившихся у автобусной остановки рядом с мостом, и с беспокойством ждал бывших фронтовиков. Но, когда грузовик въехал в деревню, первое, что мы увидели — радостно-возбужденных молодых ребят, которые стояли в кузове и пели военную песню. Эти пять солдат в военной форме, даже с военными мечами у пояса, слезли с грузовика, по-военному поздоровались и, не помня себя от счастья, гордо двинулись по деревенской улице…
Молодые ребята вернулись в деревню. Но вернулись не для того, чтобы пойти работать в поле. Они — бывшие солдаты. Как у бывших солдат, головы у них еще кружатся от аромата войны, и поэтому они не могут, склонив свои горячие, беззаботные головы чуть не до самой грязной воды, полоть траву на поле. Когда семьи и соседи этих солдат, пресытившись их разглагольствованиями о войне, снова вернулись к полевым работам, они, предоставленные самим себе, избрали своими слушателями детей, у которых было сколько угодно свободного времени, и стали собираться на школьной спортивной площадке. «И вот приказывают мне вылететь и атаковать, но не просто сбросить какие-то бомбы…» Они были детьми арендаторов или мелких торговцев. На краю деревни в полуразвалившейся лачуге жил старик, который во время эпидемий нанимался в изолятор, где в специальной печи сжигал экскременты больных, а золу спускал в реку. Ребята презирали старика и дразнили дерьможегом. Один из сыновей этого старика был в числе вернувшихся солдат. Своим участием в войне он из сына дерьможега превратился в совсем иного, уважаемого человека, и вошел в число тех, кого ребята считали героями. Он был вторым сыном дерьможега. Ходили слухи, будто он пытался изнасиловать девушку из соседней деревни. Объясняя его поступок, мой отец говорил: «Сын дерьможега — у него ведь до самой смерти больше такого случая не представится. Бедный парень». Чтобы бежать от всего этого, он пошел добровольцем в армию. И вот теперь, вернувшись с фронта, сын дерьможега стал одним из высокочтимых героев. Я не стал толочься вокруг них и выслушивать бесконечные рассказы. И даже осуждал их за то, что они так беззаботно веселятся и бездельничают. Но они действительно были хорошими молодыми ребятами. В огне войны они развернулись в плечах, и сейчас, выдыхая клубы дыма из своих могучих легких, бойко разглагольствовали в деревне, навсегда лишившейся войны. «Я собрался было сделать харакири и уже меч вынул, но меня со слезами удержал командир отделения. “Государственный строй в нашей стране остается тот же. Не торопитесь”, — сказал он и удержал меня».
То место, где, собрав ребят, рассказывали свои истории бывшие фронтовики, я всякий раз обходил стороной, чуть ли не заткнув уши и закрыв глаза, превратив в камень сердце. Чтобы не впасть в глубокую тоску, я не должен был слышать их жизнерадостные голоса. Один их бравый вид надолго портил мне настроение. Я почти перестал выходить из дому, чтобы не видеть их. А брат, тот каждый день бегал послушать «сказителей». Сестры с матерью весь день возились с круглыми чурбаками бумажного дерева, делая из них небольшие вязанки. Война окончилась, и старого кабинета министров не существует, и мать все время беспокоилась, будет ли кому поставлять бумажное дерево. Ведь раньше его поставляли для нужд типографии министерства финансов. И, если бы даже бумажная фабрика в соседнем городке предложила матери купить у нее бумажное дерево, она бы ни за что не продала. Ведь именно это бумажное дерево она поставляла самой лучшей в стране правительственной типографии министерства финансов! Мать беспокоило еще и то, что теперь у нее нет помощников и некому возить чурбаки бумажного дерева. Братья Пак из корейского поселка, наверно, уже не станут ей помогать. А демобилизованные, те и вовсе не собирались работать — каждый день с утра до вечера, собрав вокруг себя ребят, они тешили их и себя фронтовыми воспоминаниями, без конца повторяя свои истории. «Мой самолет уже начал разбежку по палубе. Тут я покосился на командную рубку. А командир со слезами на глазах отдает приказ отменить вылет. 15 августа».
Каждый день, постелив циновку на вязанки чурбаков бумажного дерева, сложенные в сенях, я лежал в одиночестве, погруженный в размышления, и ждал вечера. В сумерки я, как птица, закрывал глаза и нырял под одеяло. И жил я точно во сне. Занятия в школе были два раза в неделю, но и в эти дни я отсиживал в классе в каком-то полусне, а когда возвращался из школы, сразу же ложился на свою постель — циновку на вязанках бумажного дерева — и закрывал глаза. Сначала мать ругала меня за это. «Бездельничаешь, бестолочь, только и знаешь валяться с утра до ночи. Глисты тебя замучили, что ли? Может, у тебя желтуха, а?» Но я и сам не знал, что у меня. Может, и правда болен. Мне давали глистогонное. Как будто помогало. Но я все равно продолжал лежать на своей циновке. В конце концов мать махнула на меня рукой, и я тихо обитал в темных сенях, как зверь, погрузившийся в зимнюю спячку. Мне даже казалось, что мое лицо превратилось в морду свиньи. В голове осела какая-то муть. Я не понимал, сплю я или бодрствую. И было такое чувство, что голова тупо принимает все, что видят мои глаза, и все ей безразлично. Смотрел ли я на лес в конце лета, смотрел ли на реку, мне они казались безликими и ничем не примечательными, будто передо мной была пропыленная стена склада сельской управы. Иногда я думал о тех двух, которые висели на глухо постанывающих ветках, так бывает, когда ветки гнутся под тяжестью тысяч птиц на рассвете, и от тоски у меня переворачивалось сердце. Я плакал, даже выл в голос: «А-а-а, они были для меня самыми дорогими людьми». Устав плакать, я вдруг замечал, что мать, встревоженная — правда, она старалась сохранить самообладание, не поддаться этой тревоге — подсовывает мне под нос тарелку винограда.
Однажды она задумчиво спросила меня: «Послушай, а ты рукой этого не делаешь? Ты ведь знаешь, о чем я говорю. Рукой, как это делает обезьянка аптекаря, ты, наверно, видел?» Меня прошиб пот. Я зарылся с головой в одеяло и, взбешенный, ответил грубостью. Мать в замешательстве засеменила прочь, бормоча: «Нет, нет, я что-то не то сказала. Я и сама понимаю. Нет, нет, я что-то не то сказала. Обезьяна и ребенок — что у них общего? Нет, нет, я…» Я вспомнил вдруг, как в день капитуляции Японии, когда я убежал от учительницы, а потом снова вернулся в класс и шептал: «Ваше императорское величество…», — всего меня охватила переполняющая сердце радость. И мне показалось, что в словах матери был намек. Если делать то, о чем она говорит, можно испытать такую же радость. Я вспомнил грустную обезьянку, с хитрыми, налитыми кровью глазами, которая днем и ночью носилась по клетке в темной сырой кухне в доме аптекаря и часто делала то, о чем говорила мать. Потом эту обезьянку купил один богатый эвакуированный старик, женившийся в который уж раз и решивший зажарить ее к свадебному столу. Наутро после свадьбы аптекарь вынес на солнце пустую клетку, чтобы просушить ее. Лежа в темных сенях, я думал, не превращаюсь ли я в такую же обезьянку, и погружался в пучину тревоги. Если у меня появится такая привычка, я превращусь в такую же обезьяну. В голове моей все время вертелись, не покидая ее, испуганные слова матери: «Нет, нет, я что-то не то сказала. Обезьяна и ребенок — что у них общего». И я думал, как хорошо бы умереть здесь, на циновке, и высохнуть, как мумия. И еще мне хотелось из автомата, моего автомата, спрятанного в лесу, перестрелять всех-всех жителей деревни — и мать, и брата, и сестер. А потом отдаться полному безделью — улечься, как укладываются в спячку грязные звери, и спать, погрузившись в отвратительные испарения собственного тела. Мне казалось, я уже ничего не жду, ни на что не надеюсь…