Как-то иду рано утром на работу, и вдруг меня окликает женский голос. Оглянулась — машина, а из нее выскакивает моя Джульета в военной форме, худенькая, лицо белое, глаза ввалились и блестят горячечно.
Ну что у тебя, спрашивает? Я ей — да так, ничего, только вот мой Кимет на Арагонском фронте. Она мне — поговорить с тобой хочется, ты все там живешь? Если не против, я заеду в воскресенье после обеда. Пошла было к машине и на ходу сказала, что того кондитера, хозяина нашего, убили еще в первые дни войны. У них в семье началась свара между племянниками, одному кондитер помогал, а другому — нет, потому что — бездельник, и вот, значит, в отместку этот второй так все подстроил, что кондитера взяли, как подозрительного, как предателя, ну и убили, бедного, ни за что ни про что. Под конец Джульета сказала, что влюблена в одного парня и что он тоже на фронте. Она уехала, а я пошла на работу.
Наступило воскресенье. Я ждала Джульету с трех часов. Сеньора Энрикета увела детей к себе, захотела угостить их персиковым вареньем. Какие-то знакомые прислали ей несколько банок! Я не пошла, Джульету жду, она стала ответственной за детские дома, куда детей привозили со всей Испании. Не успели мои дети уйти, звонит в дверь Джульета. Чуть не с порога начала про своего парня, с ума схожу, говорит, боюсь, что убьют, а если убьют — утоплюсь, жить не буду. Мы, говорит, всю ночь вместе провели, и ничего между нами не было. Вот после этой ночи, говорит, он мне еще дороже, потому что такое бывает. Когда любят по-настоящему. Они, оказывается, целую ночь провели в одном загородном особняке, его туда караульным поставили, а вот в какой партии был, я не запомнила. Джульета пришла к нему затемно, ведь уже октябрь, осень. Она толкала, толкала калитку и никак, потому что в петли песок набился. Все-таки открыла и вошла в сад. А в саду неба не видно: кипарисы высоченные, туя и еще какие-то деревья, плющом увитые. Ветер подхватывает листья, кружит, и вдруг — шлеп! — мокрый лист прямо ей в лицо, точно мертвяк прикоснулся. Дом стоял в глубине сада, кругом какие-то тени, ветки ходят туда-сюда, на всех окнах жалюзи спущены, листья мечутся в разные стороны, и она, значит, идет, полумертвая от страха. Он ей сказал, что будет ждать у калитки, а нет, пусть сразу проходит в сад, сразу, а то, не дай Бог, кто заметит… Она остановилась — никого, стоит одна, как перст, вокруг темень, хоть глаз выколи, кипарисы дрожат, будто тени покойников, и такие они черные эти кипарисы, недаром на кладбищах растут. Когда он к ней подошел, она ужас как напугалась, не различить — он не он? Они скорей в дом, идут по комнатам и дорогу фонариком освещают, а в доме пахнет нежилым, и шаги так гулко отдаются, словно в других комнатах кто-то ходит. И ей вдруг подумалось — может, души хозяев, потому что их всех поубивали. И от этого все страшней и страшней. В доме большие залы, шторы красивые, балконы широкие и потолки высоченные, а в одном зале все стены в зеркалах, оба они отражаются то в лицо, то со спины, то сбоку. Свет фонарика прыгает там, тут, тени пляшут, а какая-то ветка все бьется и бьется о стекло, то ударит, то царапнет, как ветер прикажет, так и делает. В одном зале они увидели шкаф стенной, весь набитый нарядными платьями и меховыми шубами. Джульета не удержалась и надела одно платье шифоновое с оборками, оборки воздушные, точно облако, на груди и на подоле желтые розы, а плечи — совсем голые. Он на нее посмотрел, ну точно онемел от волнения. Потом они вышли на застекленную галерею, где были всякие диковинные кушетки и диванчики, и легли там, обнявшись. Лежат и им слышно, как ветер в саду гнет ветки да листья гоняет. Так и провели всю ночь, вроде забывались, спали, вроде — нет, и такое чувство, что они одни на всем свете, а ведь война и смерть вот она — рядом. Потом выкатилась луна, свет сквозь жалюзи лег на пол длинными белыми полосами. Вот какая у них была ночь, первая, а может, и последняя! Ушли из дома до рассвета, еще затемно. В саду ветер все воюет с ветками, а плющ, как живой, тянется им вслед, цепляет за ноги, словно не хочет отпускать. Джульета сказала, что взяла то черное платье с розами, хозяев-то нет, их убили, значит, оно ничейное. Я, говорит, дома сунула его в ящик, и когда тоска наваливается, надену, глаза закрою и слышу, как гудит ветер в том саду, нигде он так не гудел… И еще сказала, что ее любимый — высокий, стройный, глаза черные, блестят как уголь. А губы, будто для самых тихих слов, от которых по всему телу покой разливается. И что она как услышит его голос, посмотрит на его губы, так у нее внутри что-то замирает… Если, говорит, его убьют… если убьют… А я ей на это — мне бы хоть одну такую ночку в жизни, и так влюбиться… Но чего там? Только и знаю кабинеты убирать, один за другим, пыль вытираю, полы надраиваю, а дома стирка, и опять уборка и детей обихаживать. А такая красота — ночной ветер, плющ, точно живой, и кипарисы высоченные чуть не до неба, и листья по саду то в одну сторону, то в другую… Нет, это не про нас! Все в моей жизни кончилось, чего там ждать, кроме новых забот и бед, от которых голова того и гляди лопнет. Джульета старается, утешает: ты это зря, поверь, все образуется, мы заживем счастливо, потому что человек, он рождается для счастья, а не для страданий. И посуди сама, не будь здесь республиканцев, откуда у меня, простой девчонки, могла бы случиться такая красивая ночь во дворце! Хоть там что, а она до самой смерти не забудет эту ночь — ветер, листья, плющ, свет полосками и ее любимый…
Я потом рассказала про нее сеньоре Энрикете, а та расшумелась, страшное дело. Эти, кричит, девчонки, которые с республиканцами, у них ни стыда, ни совести. Ничего себе! Остаться на ночь вдвоем с парнем в чужом доме, где хозяев ни за что ни про что поубивали! И мало того, что надела чужое бальное платье, чтоб перед парнем вертеться, так еще домой его унесла. Ну и ну! Она даже представить себе такое не может! И еще сеньора Энрикета сказала, что дети поели варенья вволю. А пока у нас шел этот разговор, Антони с Ритой оба забрались на стул, там, где висела картина со страшными лангустами, что вылезали из бездны, а вокруг клубы дыма… Еле-еле оторвала детей от картины! И потом, когда мы все трое шли домой, они по бокам, а я посередине, у меня из самого нутра к горлу такая тоска поднялась — стоит комком горячим, не продохнуть. Само собой, ушли из головы эти мысли про сад, листья, полоски лунного света, иду себе с детьми и думаю, что уборки в этом муниципалитете невпроворот. Да чего там!
XXXI
Все огни были синие, как в сказке. Очень красиво. К вечеру все кругом синее. Фонари, высокие и низкие, выкрасили синим. А дома стоят темные, и если в каком окне заметят свет, патрульные сразу свистят. И вот во время одной бомбардировки умер мой отец. Не от бомбы, нет, у него сердце остановилось со страху. Я как-то не могла понять до конца, что он умер, потому что он для меня уже давно вроде как умер. Будто вообще ничего моего больше не было на свете, а когда умерла моя мама, отец тоже как умер… Пришла его жена, сказала, что он умер и чтобы я помогла деньгами на похороны. Я дала что могла, мало, конечно, и на какой-то миг, когда она ушла, только на миг, пока я стояла посреди столовой, вдруг увидела себя маленькой девочкой с белым бантом в волосах, увидела, как отец держит меня за руку, и мы оба идем по улице, где много красивых садов. Мы с ним всегда гуляли по улице, где в одном саду была собака, она как нас увидит, так сразу к решетке и лает, лает. Мне вдруг подумалось, что я снова полюбила отца, даже не снова, а что уже давно его люблю…
Пошла я к ним, а вот на ночь, как у людей положено, не осталась, побыла всего два часа, потому что рано утром надо в муниципалитет. А его жену с тех пор так и не видела. Взяла у нее фотографию отца — у моей мамы она всю жизнь была в медальоне — и показала детям. А дети, считай, его и не знали.
Ни от Кимета, ни от Синто, ни от Матеу долго не было никаких вестей. И вдруг в воскресенье прикатывает мой Кимет и с ним еще семеро солдат. Страх смотреть, но с продуктами. Кимет — грязный, отощал, да те семеро сразу ушли, договорились, что заедут за ним утром. Кимет сказал, что на фронте их почти не кормят, нечем, со снабжением из рук вон плохо и что у него открылась чахотка. Я спросила, от кого он узнал, от врача или так, а Кимет — зачем мне врач, когда яснее ясного: в легких одни дыры и микробы, даже родных детей нельзя поцеловать. Я опять спросила — можно ли это вылечить, а он мне — если в его возрасте такое заполучишь, значит, прости-прощай, на всю жизнь. Дырки, они по-ученому каверны называются, их становится все больше и больше, а если легкие как сито, то крови некуда деться, и она идет горлом. Ну и все, крышка! Ты, говорит, не понимаешь, как тебе повезло, что уродилась такая здоровая. Я сказала Кимету, что все голуби улетели, осталась одна-единственная голубка в горошинку, тощая, как жердочка, она пока прилетает. А он сказал, что если б не война, у нас бы уже был свой загородный домик и башня-голубятня с гнездами до самого верху, но ничего, увидишь, все поправится… Мы, говорит, по пути заезжали в деревни, и нам давали овощи и яйца, везите, мол, домой. Кимет пробыл с нами целых три дня, потому что наутро мы узнали, что им всем велели остаться. И пока он был с нами, только и разговору, что о доме, что ничего на свете нет лучше родного дома, и что когда кончится война, он засядет дома, как жучок в мебели, и никто его не выманит. Говорит, говорит, а сам ковыряет ногтем сухие крошки из щели в столе, я диву давалась — он делает то же, что и я, хотя ни разу этого не видел.