Я знал, что на вновь обретенной родине всегда хватало своих юдофобов, их столько же, как в любой стране, а все же я был обескуражен, увидев, сколь много здесь почитателей у нового любимца Германии. Достаточно было ему поклясться, что он изведет проклятое семя, — и вот за ним идут миллионы.
Порой перед твоими глазами вдруг неожиданно оживает то, что казалось давно погребенным на самом дне твоего сознания, то, что однажды забыл запомнить. Горячий нижегородский день и раскаленная паперть у церковки. Черная высохшая монашка. Она крестилась с такою истовостью, что попросту становилось страшно за эти костяные персты — еще раз хрустнут и оторвутся. Она воззрилась с какой-то яростью на черноволосого мальчугана — мне не исполнилось и шести — и прошипела свистящим шепотом: «В Бога не веруешь, вражий сын?».
До самого сна я все гадал, чем так досадил ей и почему она меня сразу же возненавидела. Не раз, возвращаясь к кончине Дрейфуса, я вновь, как в детстве, хотел понять почти мистические причины тысячелетней неприязни. Печально, но ненависть может сплотить в единую семью племена вернее, чем надежда Христа объединить их своей любовью.
Возможно, тут дело в тайной враждебности детей к родителям, в их желании скорее разорвать пуповину, связывающую с родною плотью. А может быть, упрямым скитальцам не могут простить их стойкой способности жить вопреки этой нелюбви, брести и дальше своей дорогой, ведущей то на костер, то под газ?
Как знать? Я легко отрекся от веры, которой, впрочем, не обладал, был сыном России, стал сыном Франции, усвоил, что мне придется мириться со смутной враждою иноплеменников; я понимал, что этой враждой вызвана их готовность ждать света от римского ликторского пучка и от берлинской паучьей свастики. Можно было со вздохом посетовать, можно было и подивиться, но — не обманываться в реальности.
Францию возглавлял Лаваль. Овернская медвежья хватка. Дородный, с загорелым лицом исконного уроженца юга. Тому, как он выглядит, придавал первостепенное значение. Всегда и всюду при белом галстуке. То был его отличительный знак. Наивная и, однако же, действенная попытка создать персональный образ.
О нем ходило много историй. Однажды он сказал собеседнику: «Знаете, я все-таки отдал Абиссинию Муссолини. В молодости мы оба были социалистами, это роднит». Должно быть, вручая Гитлеру Францию, он снова растроганно умилился: все же арийский социалист.
Не странно ли? В этом холеном теле таилась не заячья душа. Когда уже после конца войны его приговорили к расстрелу, он вышел на казнь в своем белом галстуке и отдал команду солдатам «Огонь!».
Но вряд ли он мог предвидеть исход в коварные тридцатые годы. Они бесповоротно влекли нас к самому страшному кровопусканию, которым запомнится этот век, а мы все надеялись увернуться. И верили, что это возможно.
Однако во мне это десятилетие оставило мету еще больнее, чем то, что последовало за ним. Есть мировые катастрофы и есть наши личные трагедии — вторые не заживают дольше.
В тридцать седьмом моя дочь, моя Лиза, уехала с мужем в Советский Союз. Она нашла наилучшее время, чтобы вернуться на землю предков.
Мы жили розно, ни ее мать, ни ее отчим, очень успешный и предприимчивый флорентиец, не помешали ей заболеть этой идиотической хворью, косившей западных интеллигентов, — их увлеченностью сталинским раем. Конечно, нацистская угроза в чем-то оправдывала безумцев — была тут и скрытая надежда увидеть некую встречную силу, — но суть заключалась не только в этом. Весь пафос этой глупой влюбленности носил характер не прагматический — о, нет! — в нем бурлила своя романтика. Самоуверенная буржуазность, в которой пребывала Европа, могла оказаться жизнеопасной для якобинских идеалов. В особенности — для братства и равенства. Почти пуританский лик России внушал надежду на их спасение.
Я объяснил своей мудрой дочери, что вовсе не имею намеренья бросить хотя бы малую тень на чувство к России — больше того, я его вполне разделяю. Но есть драматическое различие между страной и государством. Ибо российское государство не станет ни при каких обстоятельствах слугою создавших его людей. Лишь может позволить им — в лучшем случае! — жить на большом от него расстоянии. Нелепо — рассчитывать на него, бессмысленно — звать его на помощь, опасно — подпускать его близко.
Я несколько раз повторил: перед ней — красноречивый итог революции. Бердяев в изгнании, Сталин — в Кремле. Но все аргументы недорого стоят, когда есть желание обмануться. Тем более что дочь моя стала женою советского дипломата.
Последний раз мы столкнулись в Риме, в кафе, я сидел от них неподалеку. Я неприметно ей улыбнулся, она неприметно качнула ресницами. Она была с мужем и, очевидно, оберегала его от встречи с подобным родичем — соглядатаи могут быть всюду, риск неуместен.
А дальше все было как в скверном фильме. Спустя много лет привелось узнать — весь следующий день моя Лиза искала меня в столичных гостиницах, во всех побывала, кроме одной — именно той, в которой я жил!
И эта прощальная наша невстреча, и эта постыдная конспирация, к которой мы вынужденно прибегли, немыслимая между отцом и дочерью, казалось, могли ей раскрыть глаза, могли изменить ее решение!
Но нет, ничего не изменили, а может быть, все уже было поздно — есть муж, есть ребенок, «игра ваша сделана», как говорят в таких ситуациях каменносердые господа.
Я долго не мог ей простить отъезда. Когда получил через четверть века письмо от нее, ответил ей холодно и неумно, поныне мне стыдно. Спросил: почему она не писала? Мог бы сообразить — почему. Но слишком сильна была обида за то, что она меня не послушалась и сделала так, как считала нужным. Недаром она была моя дочь!
Мне было худо в то лето в Риме, я понимал: мы больше не свидимся. Я остаюсь на земле один.
Ибо всего за какой-то год до этой разлуки стряслась другая — я потерял моего отца.
Не было в моей жизни месяца страшней июня тридцать шестого. Вся моя неотступная боль, сдавленная железным обручем, сопровождавшая каждый мой шаг, ни разу не выплаканные слезы, вся потаенная тоска, созревшая за десятилетия, все, что в душе моей было смутного, незаживающего, сквозного, все точно хлынуло вдруг наружу.
Где ты, отец? Погоди, не бросай меня. Не оставляй меня одного. И слышал ответный негромкий голос, знакомый призыв: где ты, сынок?
«Где ты?» Я здесь, где же мне быть? Передо мною твои глаза дивной апостольской голубизны. Вижу и легкий румянец щек, они необратимо стареют, упругость словно натянутой кожи куда-то ушла, они оседают.
Как дать тебе знать, что с прежней дрожью я горестно думаю о тебе, что нежность меня переполняет и перехватывает дыхание.
Как спится тебе в твоей пустыне, в твоем государственном саркофаге, и снятся ли тебе наши сны? Видится ли тебе Земля, приговоренная планета? Я тоже скоро ее оставлю вслед за тобою, мой дорогой.
Доволен ты тем, как прожил жизнь? Как все старики, и уж тем более как все легендарные старики, ты, верно, не раз подводил итоги. О, безусловно, — сложилась на диво! Но только простодушные люди, безмерно простодушные люди способны испытывать упоенье. Где почерпнуть способность радованья, когда постигаешь, что остается несколько дней или недель? Хваленая наивность творцов вдруг испаряется, вдруг обнаруживаешь, что мудр, как престарелый змий. Что толку в дарах и щедротах жизни, если она так страшно кончается?
Именно так и произошло. Старость на родине обернулась, в сущности, утратой свободы. Шутки с отечеством нашим плохи. Тяжко пожатье его десницы. А от объятий испустишь дух.
На горе свое, на свою беду, не только за письменным столом — и в жизни ты был человеком сюжета. И ощущал необходимость поставить точку в его конце. Сюжет оказался лукавой ловушкой, конец сюжета — дрянным концом.
Я долгое время не мог смириться с отъездом Алексея в Россию, потом осознал его неизбежность.
Смех да и только! Но мне, его сыну, пасынку, то и дело казалось, что чувство мое сродни отцовскому. Оно позволило мне и понять и извинить его многие слабости, уже непонятные в этом возрасте — его неизжитое тщеславие, готовность к женственной экзальтации и стойкое уважение к силе — лишь этим я мог себе объяснить его увлечение Ульяновым и молчаливый сговор со Сталиным.
Не раз и не два меня посещало неодолимое искушение крикнуть, что он не может, не должен, что он не смеет служить убийцам. Но стоило хоть на миг представить, что довелось ему испытать в роли почетного трубадура, ему, отлично знавшему цену любым политическим вероучениям, всем этим скользким «системам фраз», — и хочется зарычать от муки. Не заслужил он такой судьбы!
… Я перечитывал все, что вышло в те годы из-под твоего пера. Во мне эти страшные призывы покончить с «несдавшимся врагом» уже не вызывают ни гнева, ни злости, ни даже чувства стыда. Ведь сам ты был сдавшимся врагом рябого бандита и изувера. Тебя, кто был мне отцом, не стало. А тот, кто согласился звучать еще одним лающим подголоском этого остервенелого хора, не был тобою — лишь темным подобием того, кого я знал и любил.