Какая только — людей или собак? Она не сказала этого, но теперь, когда ее нет и я вижу ее в полусне воспоминаний в углу несуществующей комнатки на Васильевском, за штопкой одёжи обожаемого племянника, я читаю эти слова в ее глазах.
Она не говорила много, но умела намекать. Иногда была остра на язычок. Увидит дамочку с блудящими по сторонам глазами, толкнет меня локтем, прошепчет: “Смотри, как хвостом крутит. Пойди познакомься с ней”. Или — запыхавшегося служащего с помятым портфелем на подножке трамвая: “Бедненький, служит из-за какой-то косточки”. Иногда, признаюсь, хотелось провалиться сквозь землю. Брякнет вдруг тетка у Адмиралтейства двум матросам, каким-то особенным задохликам: “Мальчики, вы мясо едите? Или только ребра обгладываете?” А у Елисеевского моя Фу-Фу, никогда не имевшая детей, подскочит к мамаше, орущей на свое дитя: “Я сейчас с тебя штаны спущу и отшлепаю”, — и прошипит ей что-то в ухо, так что мамаша замолчит, выпучив глаза.
Когда мы скрылись за углом, я спросил ее, что она сказала. “А ты догадайся. Не можешь? Я сказала ей, что сейчас спущу с нее юбку и отшлепаю. Только и всего. Разве я не права?”
Она знала, что я не люблю собак. Она, кажется, немножко презирала меня за это. Но она знала, что мужчины — создания со странностями. И потом, она знала еще, что любовь не навязывают. “Бывают такие дни, когда для счастья надо только посмотреть под стол и увидеть там хвост любимого пса. Я знаю, что этот грустный хвост, полный меланхолии Шопенгауэра, застучит по паркету от радости, стоит мне только звякнуть ключами. Может быть, собаки слишком просто устроены, как дети, наверное, как совсем маленькие дети, которые радуются простым радостям. Но было бы неплохо, если бы и мы, уставшие, старые грымзы, тоже могли так. Позвенели ключами от входной двери — и будь счастлив. Счастлив, что прогулка. Счастлив, что лужи. По которым можешь скакать, пока никто не видит. Счастлив, что коты. Райт, например, сентиментален. И он ненавидит котов сентиментальной ненавистью. Так что он не грустит, что ему нельзя побегать за ними. Потом, он счастлив, что вороны. Их ему все равно не догнать. Счастлив, что собаки. Знаешь, как Райт втюрился в Лиску? Я пришла с ним в гости к Арендтам, там низкие окна, Райт посмотрел в окно и в доме напротив увидел суку, которая грустно смотрела в окно. Их взгляды встретились. Райт залаял. Тут я все поняла. Он ведь никогда не подает голос без команды, тем более в гостях! Я была в ужасе, но когда я посмотрела, куда он смотрит, я догадалась”. — “А как же он понял, что она сучка?” — “Ты лучше скажи спасибо, что она оказалась русской борзой. Из английских отродий! Хозяева одно время служили в Англии и привезли Лиску оттуда. Я не стала наступать Райту на сердце”.
“Кстати, у дедушки был двоюродный брат, который тоже не любил собак. Неудивительное дело: он был совсем городской человек. Борзые в городе! Да, наши старики сошли бы с ума от этого. Но они не знали, что в городе их будет легче спрятать. Смогла бы я спасти своих псов в деревне, где все на виду? Конечно, если бы мои были глупыми тявкалами, то их быстренько бы обнаружили. Но они молчали до сорок четвертого. Ты бы видел глаза людей у Исакия, куда я вышла со своими псами. Там еще зрела капуста — ведь все поле перед Исакием было занято под капусту. И вот когда мои умные псы, слушавшиеся меня четыре года беспрекословно, вдруг вырвались и помчались на этот огород, чтобы скакать между кочанами, все люди, эти серые люди в серых плащах, стоявшие вокруг, засмеялись. Они смеялись тихо, потому что у них не было сил смеяться громко. Потом они плакали. Они не знали, кто я. Почему с псами? И с такими! Фокс и Тучка бегали друг за другом, сигая через капусту, а люди смотрели на них. И сторож — да, был и сторож у этой капусты — тоже. Когда я шла с ними по Невскому, все оборачивались. Люди гладили их и целовали. И хотя я не позволяю чужим телячьих нежностей, в эти первые месяцы я позволяла. Может быть, людям легче было рассказать о своем горе незнакомой собаке. Может быть, когда они прижимались к их мордам, они думали о тех, кто уже никогда не посмотрит в собачьи глаза”.
4
Что можно увидеть, всмотревшись в глаза борзых? Тургенева на охоте? Или Алексея Константиновича Толстого? Или услышать там, далеко, онегинскую песню девушек? Когда я смотрю в глаза Райта, даже на плохой фотографии, я вижу в них этот мотив. Вообще собаки снисходительны к людским звукам, но всякий раз, когда Райт шел чуть впереди своей хозяйки по вечернему городу, он поднимал морду и смотрел в приоткрытое окно, если из него доносилось старательное бамканье расстроенного пианино или веселое похрипывание проигрывателя. М. б., он вспоминал (по рассказам родителей? слыша шепот крови?), как его прапрадедушке было позволено лежать на большой стеклянной веранде и слушать импровизированный домашний концерт. Вероятно, прапра Райта любил не столько музыку, сколько возможность посапывать под нее.
Что видят собаки в своих снах? Статные фигуры сокольников? Или устремленных верхом один за другим английских лордов? Или только лишь лужи на простом проселке, из которых так здорово лакать после очумелого бега по полю?
Все собаки во сне — и мрачные волкодавы, и комнатные дурочки — комично дергают лапами. Что ж: жизнь самой ленивой собаки невозможна без движения. М. б., они и живут меньше, потому что пробегают свою жизнь не на двух, а на четырех ногах. Но, значит, и мудрость они приобретают раньше.
Что видели люди на Невском, смотря в глаза Фоксу и Тучке? Дни терпения? Смех детей, которые никогда не схватят снисходительных собак за хвост? Или они видели, что их старые друзья с ними? Или просто думали, что хорошо бы взять щенков от этих чудных собак?
А ведь неделями раньше они убили бы их, даже не сомневаясь нисколько в этом: мясо собачье — тоже мясо. Как прятала их тетка Фу-Фу, как мечтала спасти. Их сиденье под замком в комнатке на Васильевском — еще одна летопись города. Это потом тетка будет смеяться, рассказывая, чем потчевала питомцев: “...они съели дедушкин ягдташ — и, наверное, вспоминали об этом! — он ведь был пропитан такими ароматами: лисица, глухарь, заяц! Еще — мои легкомысленные довоенные туфли, спасибо, что из настоящей кожи. А крахмал, найденный в шкафу с инструментами? Я вспомнила, что в тридцать девятом мы хотели наклеить обои в коридорчике. Мама любила только крашеные стены. Но кто-то из подруг прожужжал уши про обои с голубыми цветочками. Так вот обоями я топила печь, а крахмалом кормила себя и их. Они удивлялись, но ели...”
Что можно было увидеть, заглянув в глаза тетке Фу-Фу? Там можно было увидеть печаль, ведь собаки живут в семь раз меньше, чем люди. Там можно было увидеть радость, ведь она кое-чему научилась от своих собак: чтобы стать счастливой, достаточно посмотреть на собачий хвост под столом, он начнет сейчас выстукивать барабанную дробь счастья, он не замолчит, пока счастье не выскочит с ним на лестницу и во двор, да он, пока жить будет, не замолчит никогда.
ПИСЬМА БРАТЬЕВ ПАТЕ
1
Я только теперь вдруг понял, почему все дачное лето 1982 года играл у нас патефон: просто дядечка умер.
Дядечка — так все его звали. Странное обыкновение — родного человека называть “дядечкой”, как будто дядю с улицы. Когда дом полон дальней родней, приживалами, дядечками и тетечками в прямом смысле слова, — тогда понятно. Так было в девятнадцатом, широком, веке. Но как очутилось прозвание в веке двадцатом, слишком тесном для жизни на широкую ногу? Думаю, что сначала оно несло в себе дистанцию: дескать, вы отчим, потому и “дядя” — не “папой” же вас, в самом деле, звать. Но годы прошли, и суховатое “дядя” (оставляемое только для редких размолвок) стало “дядечкой” или, если совсем по-домашнему, “дяичкой”. Не рангом родственных отношений, а именем собственным, оттеснив имя-отчество с их невозможной для быта длиннотой. Почти кровным.
Тем более в наши дни стало лестно потешить себя родством с настоящим миллионером. Пусть и в прошлом.
Итак, теперь, когда миновало время после его смерти, я понял причину нашего дачного веселья. Только звучит страшновато. Нет, никто не радовался дядечкиной кончине, разве что старшие понимали, что это избавление от страданий. Он пробыл последние месяцы один (нет, мы навещали его по часу раз в неделю) в своей коммунальной келье близ Сретенки. Соседи жалели его: кричит от боли. А кто-то уже жаловался: кричит, спать не дает, вы бы сделали что-нибудь. Что, интересно, можно сделать? Упечь в больницу? Накачать лекарством?
Да, он умер. А летом пел патефон. Но не нужно пятнадцатилетним ставить танцы-шманцы в вину. Дядя умер в первых числах марта, еще лежал снег, и еще было холодно. А патефон, вместе с прочим нехитрым скарбом перейдя во владение к бабушке (т. е. его падчерице), обосновался в дачной жизни, где вынес, сам того не желая, трехмесячный траур, что для такого легкомысленного мужчины, каким является аппарат братьев Пате, прямо-таки немыслимый срок воздержания. Впрочем, танцами-шманцами то дачное веселье трудно назвать. Танцевали призраки. У кого-то (у бабушки) призраки памяти. У кого-то (у меня) призраки тонких снов, слетающих с кружала грампластинки. Если долго смотреть на бороздки в ее черной блестящей поверхности, можно ведь слегка куку? У кого-то (у моей двенадцатилетней сестры) призраки нас обоих. В самом деле, не странное ли зрелище: старуха и юнец, молча сидящие напротив друг друга в плетеных дачных креслах под стук и топот чарльстона.