Я погладил шкуру Басмача и прижался к ней лицом. А дядя Федор подумал, что я соскучился и ласкаюсь к нему. Он бросил кнут и обнял меня…
В начале шестидесятых вдруг загремела песня, от которой продирал озноб и спирало дыхание. Ее пели по радио, в кино и крутили на патефонах. Помню, когда дома никого не было, я накручивал пружину и ставил пластинку с этой песней, а потом стоял посередине избы и словно вырастал под ее слова. Перед глазами был белый черемуховый берег Рожохи, на котором лежала «инвалидная команда».
— Хотят ли русские войны? — спрашивалось в песне.
Даже нет, песня гремела этим вопросом на всю страну и, может быть, на весь мир. По крайней мере, мне казалось, что ее слышат все, и все хором отвечают на этот вопрос — не хотят!
Почему-то сейчас ее перестали петь. Не услышишь ни по радио, ни по вездесущему телевидению. Тем более, не купишь пластинки. А старые все давно поломались, так как делались из очень хрупкого материала. А надо бы запеть ее снова! Слова-то — вот они! — запали и живут в сердце! Надо бы сделать ее гимном страны и записать на каких-нибудь платиновых пластинках, чтобы она никогда не стиралась, пока живет Россия. И я уверен, она будет жить вечно, потому что в России войны не хотят!
К середине шестидесятых уже мало кто ждал черемухового цвета, а потом лежал на теплом берегу Рожохи, молча от счастья, что вот и еще одну весну встретил.. Война к тому времени прибрала почти всех великановских мужиков, которых когда-то отпустила домой, вроде как на побывку. Война давным-давно кончилась, а военных вдов все еще прибывало. И разница их с теми, кто получал похоронки, была лишь единственной: эти хоронили своих мужей в родной земле, хоронили сами, на деревенском кладбище, среди белых берез. И была у них святая могилка, на которую можно сходить, когда потянет вдовья душа.
От моего отца осталось в доме несколько писем, тех, что он писал с фронта, пока его не убили в сорок третьем. Затем шел период полной безвестности, пока он вдруг не явился в конце сорок пятого. Точнее, явился не сам. Его довезли на подводе до райцентра и лишь оттуда сообщили матери, чтобы приехала забрать своего мужа. Мать вначале не поверила, решила, что военкомат ошибся, однако пошла в сельсовет. Оттуда позвонили и с горем пополам узнали, что ошибки нет, все правильно, и тогда мать догадалась, что отца везут домой мертвого, хоронить. Но как иначе-то! Вот же похоронка! И два года — ни строчки, ни хотя бы слуха, что жив.
Мать взяла подводу в леспромхозе, обрядилась в черное и поехала в район. Но что-то все равно подсказывало ей, подавало надежду, и она взяла с собой второй тулуп…
Он прожил дома еще девять лет, но так ничего и не рассказал о себе. Умер, и все с ним умерло. То детское желание, чтобы отец был хоть маленьким, но героем, чтобы он совершил на фронте какой-нибудь маленький подвиг, постепенно отболело, отшелушилось коростой и, будто красная, молодая кожа, родилось новое — узнать, каким он был человеком, как любил и ненавидел, как жил и страдал. Что думал он, прикованный к постели, каким видел мир вокруг себя.
Жизнь отца, будто мощная речная заводь, втягивая меня, крутила по большому и малому кругу, но так ничего и не изведав в ней, я снова плыл своим руслом, пока опять не ощущал сильное, обратное течение. И прокрутился бы так, оставаясь со своими догадками и предположениями, если бы не случай.
В суворовское училище меня забраковала медкомиссия, однако с тем же плоскостопием меня призвали в армию, правда, в стройбат. Говорят, раньше и туда не брали, но над Россией уже звучало первое эхо войны: погибшие на фронте не родили детей, которые должны были вырасти и пойти в армию. Сегодня слышно и второе — нет детей тех детей. Наверное, будет и третье, и четвертое, пока совсем не угаснет и не затеряется на мирной земле.
Плоскостопие мне ничуть не помешало отслужить три года в самых мирных войсках — строительных. Служил в Смоленске, славном русском городе на верху Днепра. Строить надо было много, фашисты сровняли город с землей, крошили дома и сверху и снизу, и сзади и спереди. Сплошной развал, а не город был. И получалось, что одну половину службы мы разбирали завалы, а другую строили. Навидался всего, под руками и перед глазами кружили какие-то осколки мирной жизни — чугунки и книжки, фотографии и детские игрушки.
Со службы домой ни разу не приходил. Вернулся сразу после трех лет. В Великаны заявился в сержантских погонах. Пришел, как дядя Федор, — с подарками всем. И ходил из дома в дом, развязывал вещевой мешок и раздавал — одному то, другому другое. В одну избу войду, что-то оставлю, в другую приду и там оставлю. Так полный вещмешок, пока дошел до последнего дома по изгибу Рожохи, стал пустым…
Люди говорили: «Как изменился ты, Степка, за три года — выправился, приосанился, уважительность к людям заимел, рассудительность». И еще заметили сельчане: в глазах печаль затаилась и радость, что вернулся домой…
Дядя Федор к тому времени постарел, изболелся; у него отказывал позвоночник, и он ходил прямой, как палка, не мог повернуть шеей и, чтобы оглянуться, оборачивался всем телом. Однако все еще гонял на своем трофейном мотоцикле, которому, похоже, не было износа. У дяди от болезней прорезался юмор, он повеселел и вместо суровой насупленности появилась какая-то бесшабашная лихость. Он наконец-таки стал поднимать брови и смеяться всем лицом.
— Как совсем выпрямлюсь — так тебе подарю, — сказал он о мотоцикле. — А то ездить неудобно, сижу, как кол, ветром сшибает.
Я отгулял месяц после службы, отрыбачил его, отходил с матерью за грибами и уже стал оформляться на работу. Меня брали в лесничество лесоводом, и я становился начальником над дядей Леней Христолюбовым. Дядя Леня в ту пору уже ходил в передовиках и врачевал больных на Божьем озере. Однажды вечером он примчался в Великаны, не заезжая домой, подрулил к нашему двору.
— Степан, поехали! Я тебе такое покажу! Такое услышишь! У меня один мужик живет, поехали, послушаешь!
А дядя Леня не постарел, наоборот, стал говорливее и взбалмошней. Впрочем, я судил по седине в волосах, а белые, говорят, не седеют…
Возле кордонной избы полуголый мужчина колол дрова и складывал их в высокие стога-поленницы. Он отставил колун, утерся скомканной рубахой и, оглядев меня, отрицательно помотал головой:
— Нет, на этого не похож… И близко не похож. Говорю же, он щуплый был, руки только длинные. Вот насчет волос — не скажу. Мы там стриженые были…
— Все равно, ты расскажи, — настоял дядя Леня. — По поведению на Павла похож. Да и имя…
— А что имя? — вздохнул мужчина. — У нас в роте только четверо Павлов было… Может, его по-другому звали, не знаю. Сестрички так окликали — он глаза поворачивал. А фамилию он сам не помнил, может, говорить не хотел… Да я с ним и лежал недолго. Меня из палаты смертников в общую перевели, а он там остался…
— Ладно, Василий Терентич, ты не крутись, рассказывай, — оборвал его дядя Леня. — То говорил, похож, здешние места поминал, а теперь…
— Пока живой был — почему у него не спросили? — неожиданно рассердился Василий Терентьевич. — Я раззадорю парня, а вдруг не его отец?.. Знаешь, сколько тогда было таких?
Он взял колун, отвернулся и с силой ударил по чурке. Осиновый кругляш развалился, обнажив черную, словно выжженную сердцевину. Дядя Леня позвал в избу, стал угощать, сетуя, что угостить, кроме ореховой каши, больше нечем; режим голодного сорок третьего поддерживался на Божьем строго.
Я ел рогульник, а он обнадеживал:
— Ничего, разговорится Василий-то Терентич. Жалко его, мужик славный. Приехал лечиться, а сам не знает, от чего… Душа у него болит. После госпиталя в плен попал. Не долечился, сбежал на передовую, а пока добирался — немцы прорвали фронт. Он безоружным и вляпался… А в сорок пятом американцы освободили, передали нашим. Наши — на Колыму его, десять лет… Потом женился, но до сих пор детей нет. И я его не вылечу, только ты не говори ему. Разве его орехом и голодом возьмешь?.. А он расскажет, погоди… Про твоего отца, Павла Ивановича, в госпитале легенды ходили. Да погоди, сам расскажет.
Колун стучал на улице дотемна, до первых сияний хлебозоров. Пациент дяди Лени выполнял третью норму.
* * *
Передовая немцев была обтянута двойным рядом колючей проволоки, и траншеи у них отрыты в полный профиль, да и положение выгодное — на высоте. Однако бы взяли с ходу и такое укрепление, если быперед проволокой не было раскисшего по-весеннему длинного ленточного болота. Ко всему прочему, немцы раскидали по нему мины, утопили их в воде, в грязи, и теперь хоть плачь — не перескочишь с ходу. Рота, в которой воевал мой отец, в пылу наступления достигла болота, увязая, пошла через него и тут же попала подсильный пулеметный огонь. К тому же под ногами начали лопаться мины, вздымая столбы грязи, и атака захлебнулась; рота отошла к балке, легла на расквашенную весеннюю пашню, глядя на ночь, стала окапываться.