Передовица в «Нью-Йорк пост» отметила, что полиция вряд ли сумеет обеспечить меня требуемой защитой, столь многочисленны и столь полны вполне понятной жаждой убийства были мои враги. Да тут батальон морской пехоты требуется, беспомощно вздыхала «Пост», чтобы держать меня под охраной до конца дней моих.
«Нью-Йорк дейли ньюс» высказала мнение, что самое гнусное свое военное преступление я совершил, не покончив с собой, как джентльмен.
Гитлер, выходит, был джентльмен.
«Ньюс», кстати сказать, опубликовала и письмо Бернарда О’Хэа, того самого, кто арестовал меня в Германии и недавно прислал письмо мне с копиями во все концы.
«Я с этим типом хочу расправиться собственноручно, — писал О’Хэа. — Я заслужил, чтобы его отдали мне на единоличную расправу. Ведь это я поймал его в Германии. Знай я тогда, что он улизнет, тут же на месте шею б ему свернул. Если кто наткнется на Кэмпбелла раньше меня, пусть ему скажет, что Берни О’Хэа уже мчится из Бостона без пересадки».
Как отмечала «Нью-Йорк таймс», то, что приходится терпеть и даже защищать такую мразь, как я, является одним из необходимых условий функционирования истинно свободного общества — условий, приводящих в исступление, но неизбежных.
Рези узнала, что правительство США выдавать меня Израилю не собирается в виду отсутствия соответствующего юридического механизма.
Однако правительство США обещало открыто и досконально рассмотреть мое обескураживающее дело, точно определить статус моего гражданства и установить, почему я не был предан суду.
Правительство выразило также легкое недоумение касательно того, что я до сих пор находился в стране.
«Нью-Йорк таймс» опубликовала мой снимок в куда более молодые годы, мой официальный фотопортрет нацистского функционера и идола международного эфира. Не помню точно, какого он года, кажется — сорок первого.
Арндт Клопфер, фотограф, который меня снимал, вон из кожи лез, стараясь снять меня под Христа работы Максфилда Пэрриша[8], у которого тот всегда выходил будто намазанный кольдкремом. Он даже сделал мне нимб над головой, мастерски осветив задний план туманным отблеском лампы. Но это он не просто ради меня старался, он всех снимал с нимбом, и Адольфа Эйхмана тоже.
Это я могу сказать об Эйхмане точно, даже не прося подтверждения у института в Хайфе, потому что Эйхман снимался у Клопфера прямо передо мной. Это была моя единственная встреча с Эйхманом — единственная в Германии. Второй раз я встретился с ним в Израиле, всего лишь две недели назад, когда меня некоторое время держали в тель-авивской тюрьме.
Об этой встрече: в тель-авивской тюрьме я провел сутки. Когда меня вели в камеру, конвой остановил меня у камеры Эйхмана — хотели послушать, что мы друг другу скажем, если найдется, что друг другу сказать.
Мы не узнали друг друга, и конвою пришлось представлять нас.
Эйхман писал повесть о своей жизни — как и я сейчас пишу о своей. Этот облезший старый стервятник без подбородка, которому предстояло объясняться в убийстве шести миллионов человек, встретил меня благообразной улыбочкой. Он проявлял любезное внимание к моей работе, ко мне, к тюремщикам, ко всему на свете.
Он еще раз одарил меня щедрой улыбкой и сказал:
— Я ни на кого не сержусь.
— Что же, только так и надо, — согласился я.
— И хочу вам дать совет.
— Буду рад, — ответил я.
— Сбросьте напряжение, — посоветовал он, весь сияя бесконечной улыбкой. — Просто расслабьтесь, и все.
— Вот так я сюда и попал, — ответил я.
— Вся жизнь делится на фазы, — объяснял Эйхман. — Одна на другую не похожа, а вы должны угадать, что в какой фазе от вас требуется. Вот и весь секрет жизненного успеха.
— Очень любезно с вашей стороны поделиться этим секретом со мной.
— Теперь я писатель, — сообщил Эйхман. — Никогда не думал, что стану писателем.
— Позволите личный вопрос? — осведомился я.
— Разумеется, — милостливо ответил Эйхман. — Я сейчас как раз в той фазе, когда наступает время для раздумий и ответов. Спрашивайте о чем угодно.
— Вы ощущаете себя виновным в убийстве шести миллионов евреев? — спросил я.
— Никоим образом, — отвечал создатель Освенцима, автор применения конвейеров в крематориях и крупнейший в мире потребитель газа, именуемого «Циклон-Б».
Толком не зная Эйхмана, я позволил себе подпустить в разговор немного скрытого сарказма — вернее, то, что я считал скрытым сарказмом:
— Вы ведь просто были солдатом, — сказал я, — и, как и любой солдат в любой стране, всего лишь выполняли приказы вышестоящего начальства?
Обернувшись к конвоиру, Эйхман с пулеметной быстротой негодующе выпалил несколько фраз на идиш. Говори он медленней, я разобрал бы слова, но так для меня было слишком быстро.
— Что он сказал? — полюбопытствовал я у конвоира.
— Спрашивал, не показывали ли вам его заявление. Он взял с нас слово, что мы никому не покажем текст, пока он его окончательно не доработает.
— Нет, я его не видел, — объяснил я Эйхману.
— Так откуда же вам известна моя линия защиты? — вопросил Эйхман.
Он и вправду верил, что изобрел сей банальный прием, хотя до него подобным же образом защищался целый народ численностью более девяноста миллионов. К этому и сводилось все его понимание Богоравного явления человеческого творчества.
Чем больше я размышляю об Эйхмане и о себе, тем чаще прихожу к выводу, что его место — в больнице, а я и есть тот тип человека, для которого изобретают кару честные и справедливые люди.
Как сочувствующий суду, пред которым предстанет Эйхман, я высказываю мнение, что Эйхман не способен различать добро и зло, что не только добро и зло, но также правда и ложь, надежда и отчаяние, красота и уродство, доброта и жестокость без разбору смешались в голове Эйхмана, словно дробь в охотничьем рожке.
У меня же совсем иной случай. Я всегда отдаю себе отчет в собственной лжи и вполне способен представить все жестокие последствия того, что моей лжи кто-то может поверить; и знаю, что жестокость отвратительна. Для меня так же невозможно не заметить, что я солгал, как невозможно не заметить, что у меня вышел из почки камень.
Если после этой нам суждена еще одна жизнь, то в следующей жизни мне бы очень хотелось быть человеком, о котором воистину можно сказать: «Простите его, ибо он не ведает, что творит».
Чего сейчас обо мне сказать нельзя.
На мой взгляд, способность отличать добро от зла дает лишь одно преимущество: я хоть иногда способен смеяться, а Эйхману понимание смешного недоступно.
— Вы по-прежнему пишете? — спросил меня Эйхман, там, в Тель-Авиве.
— Последнюю свою работу, — ответил я. — Образцовый труд для архивов.
— Ведь вы — профессиональный литератор? — уточнил Эйхман.
— Кое-кто считает так, — кивнул я.
— Тогда скажите, — попросил Эйхман, — вы выделяете для письма определенное время дня независимо от того, есть у вас настроение или нет, либо ждете прилива вдохновения, будь то днем или ночью?
— Я работаю по графику, — ответил я, вспоминая далекие годы.
В известной мере это вернуло ему уважение ко мне.
— Да, да, — закивал он. — И я пришел к такому же выводу. График необходим. Иногда я лишь просто смотрю на чистый лист бумаги, но я все равно сижу за столом и не свожу глаз с чистого листа на протяжении всего времени, отведенного мною для работы. А алкоголь помогает?
— По-моему, только кажется, будто помогает, — сказал я, — да и то не более чем на полчаса. — И это мнение я вынес из лет моей юности.
Эйхман решил пошутить.
— А, знаете, — начал он, — вот насчет тех шести миллионов…
— Да?
— Могу уделить вам парочку-другую из них для вашей книги, — хихикнул он. — Мне-то зачем так много.
Полагая, что на пленку наш разговор не записывался, преподношу сию шутку истории. Типичная такая запоминающаяся шуточка Чингисхана от бюрократии.
Возможно, Эйхман хотел заставить меня осознать, что и я убил массу людей длинным своим языком. Но вряд ли он был настолько тонок при всей его многоликости. Наверное, начни мы когда-нибудь выяснять это всерьез, из всех своих шести миллионов убийств он не уступил бы мне ни одного. Ведь начни он раздавать их направо и налево, образ Эйхмана, каким его видел сам Эйхман, поблек бы и исчез навсегда.
Конвой увел меня, и единственный наш следующий контакт с Человеком Века состоялся в форме записки, таинственным образом переправленной из его тель-авивской тюрьмы в мою иерусалимскую. Записку уронил у моих ног в прогулочном дворике неизвестный мне заключенный. Я подобрал ее и прочитал следующее: «Как, по-вашему, без литературного агента обойтись никак нельзя?» И подпись — «Эйхман». Я послал ответ: «Если хотите попасть в список книжного клуба и делать по книге фильм — никак».