— Здравствуйте!.. — со вздохом, шевельнувшим клейкие листья, подсаживается ко мне женщина лет тридцати пяти. — Обход? — кивнула на стекла, и недобрая усмешка прошлась по губам.
Изо всех родителей эта мне ближе всех. Познакомились (без имен) так: банку земляники не могла скормить девочке. Пронес, втихаря отдал. На лице этой матери та же каинова печать, что на нас. Непримиримая к горю, к несправедливости — божьей, людской ли — не все ли равно. Жжет ее, горит несмиренная боль. Девочке лет двенадцать, очень славная, исхудалая, бледная. "Когда ей был год, — рассказывала, — сепсисом переболела. Уже тогда врач сказал мне: "Лучше бы она у вас умерла". Да, так и сказал. Но прошло, и мы думали… А потом началась у нее каменная болезнь. Везде камни. В печени, в почках, во всем организме. А сейчас признают… не совсем еще, но предполагают портальную гипертензию. Это когда сосуды лопаются. Кровотечение сильное было".
Вчера видел мужа. Он военный, но был в штатском. Лицо умное, худощавое, резкое. Курил отрешенно, одну за другой. И лицо тоже в сером пламени.
"Машина Тура… — проводила глазами неторопливый ЗИМ, шофера-патриция. — Мы у него были. Пятьдесят рублей за визит. Бесполезный. Пять минут потратил. Правда, этот с учителей и медиков не берет. Благородный". — "И куда ему? Вдвоем ведь, говорят, с сестрой живет, никого нет, да и ставка, наверно, за тыщу". — "Ну, как же, не помешают. Вот, машины содержать надо. У него еще одна. И вообще. Сам он, правда, не берет, но сестра не проворонит. О-ох, откуда все это берется, бедные, бедные дети!"
Утром, торопливо проходя к раздевалке, вижу, как ты стоишь у окна, показываешь куда-то рукой. И другие дети расставились у всех окон, возбужденно переговариваются. Лица веселы, а из коридора даже на улицу прорывается: "Дети, идите все по палатам!" В дверях ночная сестра столкнулась с денной. Расступились, примяли разговор. "Как Андрюша?" — привычно спросил. "Какой Андрюша? — игриво вскинула лицо ночная сестра. — Андрюша приказал долго жить! В четверть двенадцатого. Да, тяжело. Очень мучился", — уже иначе, по-человечески. Прислонился я к шкафу, не мог туда сразу войти. "Стауска не спеся, доошку пеешья… пъятите, бауска". Платите, платите, Бабушка, не трояк — Андрюшу. "Папа!.. — подбежала ко мне, заглядывая пытливо и весело. — Это правда, что
Андрюша умер?" — "Какой Андрюша?" — отрастерянности машинально подсунул ворованное. "Наш, цыпленок жареный. Его только что вынесли. На носилках. Туда…" — рукой проводила товарища. "Нет, его… перевели в другую больницу", — и подумал: где нет врачей. "А зачем тогда его простыней накрыли?" Неужели не могли раньше, за всю ночь? "Папа, он умер?" — "Нет, просто ему плохо, и его перевели". — "И накрыли лицо, да?" — уже засомневалась. "Что ж, так делают". Да, когда умирают. "А куда его перевели?" — "В Курск… повезут". — "А почему в Курск? Он ведь из Воронежа. А девочки говорят — умер".
И весь день, до обеда со мной и до ужина с мамой возвращаешься ты к Андрюше, веря нам и не веря.
— Слыхали? — подходит жена военного во дворе. — Ну, как же так можно? — хватается за щеку, лицо налито темно-бурым гневом. — Продержать в боксе всю ночь. Говорят, хороший мальчуган был. — Что вы! Таких я не видел!
— Вот, так оно и бывает. А тут вышли мы с ней, и еще двоих, одного за другим, несут. Отсюда… — кивнула на хирургию. — Как на грех.
Ее это мучит, а вот идет Бабушка. В кофейном пальто, затертом, с лицом сухим, строгим, одеревяневшим. Здоровается. С одним, с другим, с третьим. Сдержанно и бесслезно. Молчаливая гардеробщица встает к Бабушке, будто к самому Туру. И тогда-то она рассказывает: "Я знала. Как только у него понос начался, поняла. Он мне говорит: бабуля, я умру. А я ему: что ты, Андрюшенька, лучше я умру, а ты живи… — достала платок, промокнула глаза. — Нет, говорит, бабуля, я тебя люблю, ты живи, а я умру. Ему так худо было… — в голосе этом гордом, басовитом так жалобно, разрывающе задрожало. — Стонал все: доктора… доктора… профессора, пожалуйста. И никто не подходит. Ни-кто…Доктора… профессора, пожалуйста…"
Было и там у нас, в этой зеленой тундре, любимое стойбище. Окаймленное четырьмя каменными коробками, но с куском ситцевого неба и сравнительным малолюдьем. В одноэтажном, кирпичном здании выдерживали до трех лет двадцать безродных малышек — плоды чьей-то курьерской тазобедренной любви. Они служили науке, а наука служила им приютом. Сюда-то каждый день бегала Люся, Викина мама. Здесь нашлась для нее новая дочка, от каких-то здоровых родителей, а имя — Марина, ей дал институт. Те, двое, теряли лишь то, что больше всего жаждали потерять — приблудного ребятенка. Марине же предназначалось крушение: круглое сиротство. Но тут на счастье она захворала, и двух месяцев от роду отправили ее с пневмонией туда, где лежала Вика. Тетя Люся выхаживала сиротку и привязалась. "Вика ее очень полюбила и хочет, чтобы была сестренка. А вы понимаете… — округляла черно-карие глаза, — что ее воля для меня священна". И когда я видел их на аллеях, видел, как Вика, обхватив бубликом руку матери, вышагивает рядом с ней, в голове у меня отдавалось: чтобы была сестренка… сестренка…
Солнце все выше, ослепительнее. Рядом с нашей скамейкой деревянный помост окунул свои толстые ноги в траву, ждет-пождет соседских сироток — здесь положено сваливать ползунков для прогулки. Но ни разу не видели мы на этом помосте детишек; надо полагать, им хватало воздуху и по ту сторону окон, за толстыми стенами. Я сидел на скамейке, давил окурки, ты ползала по траве, а она желтит ослепительно — одуванчиками, как хороший колхозный луг. Принесла раздробленные дудчатые, горчайшие стебельки, в незаметных белесых ворсинках, начала плести для мамы венок. "Папа, гляди: Тур. С кем это он?" — "С иностранцами".
Их всегда отличишь, как павлинов среди грачей. Не одежки, не фотоаппараты, не прыгающие любопытно взгляды — этого и у наших теперь хватает, а что-то другое в их лицах, неухватимое. Холеность? безразличие? серийность? уверенность? душевная сытость? — до сих пор не пойму. Тур, щупленький, но с профессорским пузиком, задрапированным полами пиджака, церемонно распахивает перед инодамами дверь, по-швейцарски галантно придерживает ее, и неожиданная улыбка прорезается под треугольно тяжелым носом, а над ним взблескивают умные зимние глаза. Это там, шагах в двадцати от нас. Ты стоишь рядом со мной, и вижу я "на переднем плане" твои пальцы в комочках земли — держат застигнуто два одуванчика, поникших, яичных, растерзанных. Смотришь на эту ученую шоблу, на это светило, которое так же бессильно, как рядовой врач. И не думаю, только холодно, скользко жмет сердце: вот не станет тебя, а они будут, они есть, и мы тоже с мамой. "Папа, они все ученые?" — "Да, Лерочка, ученые. Дай мне цветы". — "На, папа, я сяду. Что-то собачек не видно. Где они, папа?" — "Попрятались… от ученых". — "Ты шутишь?"
Субботним утром, когда весь трудовой люд устремляется к отдыху, забрели мы в поисках четвероногих к подвальным окнам, откуда слышались их подземные голоса.
— Рыжка, Рыжка, на, на!.. — и, услышав жалобное повизгивание, тянешь руку с подачкой к решетке. — Папа, ну, что они их там держат? — Сегодня суббота. — Значит, они два дня будут там, в подвале? А люди отдыхают, а собачки должны мучиться…
Ну, так, как мучились и мучаются люди, собачкам-то, положим, и не снилось.
- А вы что здесь делаете? — женщина в белом, плотная, быстрая, востроглазая, пробегая мимо, в крутом вираже заложила вперед правое плечо, остановилась пред нами, глядела весело, требовательно. И ты смолкла, прижалась ко мне, и уже язык мой дернулся было грубо, но что-то сдержало.
- А почему это вас интересует?
- А потому, что я главный врач, — ошарашивающе и с превеликим удовольствием улыбнулась нам.
- Вера Федоровна!.. — расплылся непритворно. — Видите, как неловко пришлось познакомиться… моя фамилия… — у меня был вес: вес ее мужа, что служил шофером у нашей редакторши.
Она торопится, и бегу за ней Рыжкой, попрошайкой, подпрыгиваю, выхватываю на ходу приправленные стрихнином слова: "Не бойтесь рентгена, у нас дети получают по три, четыре и даже пять курсов, и ничего. Детский организм быстро регенерируется. Другое хуже… — широко растянула вздох, — что раньше или позже, а все это кончается… Никто из нас не Бог. А это что за непорядок?" — остановилась, тронула ногой опрокинутую урну.
Пора отставать, и так уже гирей проволокла меня по всей больнице. Прощаюсь и благодарю. Благодарю и прощаюсь. Что же она мне сказала? Огурцы можно приносить, помидоры, гулять… а еще что? Да то, что вот эта девочка… уйдет… рано или поздно. Не станет. Вон она пасется в сторонке и, когда главврач не смотрит, манит меня рукой, шевелит губами: папа, папа…
— Папа, а я сегодня сдавала экзамены. За первый класс. И меня перевели во второй. Не веришь? А в школе, папа, это будет считаться? Ты скажешь Нине Афанасьевне, что я все сдала?