С нашего пологого бережка виден тот, где щетинистым кабаньим загривком круто лезет в небо темнососенная, черно-еловая гора, и березовые стволы там, словно проседь в угрюмой шерсти. У воды поставлены умные мостки — на тележных колесах: летом вкатят, зимой выкатят. Вода сядет — глубже въедут, поднимется — отведут. Эх, не перевелись еще на Руси люди, которые для себя-то хоть могут что-то сделать.
Я остался стеречь лодку, вы пошли в гору. Озеро волновалось, шлепки волн мешались с рваным шорохом листьев. Лег на дно, глядел в небо и зачем-то видел твое красноватое небо. И все время дымилась надо мной в облаках цифра 12. Непонятно, пугающе. На днях водил тебя на анализ крови в сельскую лабораторию. Шли обочинами, земляничины у заборов выискивали. Это было 28 июня, не стерлось. И бумажка та, разграфленная формулой крови, где-то хранится. "Папа, гляди…" — поднесла гордо целый кустик из… одной спелой и трех розовых ягодок. "Съешь, Лерочка". — "Нет, я маме". В лаборатории устоялась сельская тишина. Крашеный пол, некрашеная лаборантка хмуро глядели на нас. Ткнула. Вздрогнула ты, виновато покосилась на тетю. Да, да, доченька, эта тетя не знает, ничего, только мы. Мы ли? Ты ли? Что же скажет нам РОЭ? Было семь. Что-то хуже стала ты есть. И давно уж отеку после рентгена пора бы пройти, а нос… нос похуже. Ждем, пригнувшись. Каждый день мама заглядывает в небо. И мрачнеет. Пошел за ответом. Так и есть — 12. Что, проснулась?
Наша бабушка наконец-то вышла на пенсию и взялась за работу — отдыхать. Отсидев в доме отдыха, собиралась она в Латвию, в Даугавпилс, где было много жратвы и еще не успели искоренить барахолку. По сему случаю мне предложено было собрать старое тряпье. Накануне она приехала к нам, посидела в нашем саду, там, под сосенками, где больничным стационаром твоя раскладушка, брезентовый полог, Толина "Спидола", доносящая до тебя вечно бодрое блеяние детских передач, мураши (сикилявки — как и ныне зовут их потомки Александра Сергеевича в Пушгорах). Мураши текли рыжеватыми струйками, маоистски организованно — по великому плану. Всеобъемющему и траву, и сосны, и дальний лесок. Ты угрюмо сидела, облокотясь о подушку, крутила приемник, он трещал пусто — притомились и радиодяди. Было жарко, душно, безоблачно. Но давило предгрозовым: чувствовал — надвигается.
— Почему ты так ходишь? — показала глазами мать на мои трусы. — Надень брюки. — Лерочка, будем обедать? — робко спросил. — Не буду! Сказала тебе: не хочу, — и ушла от нас, по солнцу. Шляпка, худенькие плечи, длинные ноги. — Ты ходишь, как босяк, — поджав губы, осуждающе покачала головой мать. — У тебя же есть брюки.
Брюки, брюки!.. она сидит чинно, терпеливо, такая румяная, миловидная, ясноглазая. Шестьдесят пять, а спроси любого, и за пятьдесят пять не отважится преступить. И я моложавый. И ты, доченька, тоже была бы в нашу породу живучую. За что же, за что тебе это? Но ведь это твоя бабушка, Лерочка, твоя! Ведь она тебя любит! Так что же? Так смиренно, покорно? Отрезала от себя, решила?
Мы сидим, молчим, и тяжелое, свинцовое отчуждение холодно опускается между нами. На одну лишь минуту ворохнулось во мне родное — когда целовал на прощанье прохладные крепкие щеки. Мама, мама!.. когда ты ругала меня, что гопник, непутевый, непочтительный сын, отбивался с улыбкой: "Ничего не хочу от своей дочери — пусть относится и ко мне так же, как я к тебе". И ты знала, знала: это так. Я любил тебя, мамочка. Ты совсем чужой была для меня человек — в том, чем жил я всегда. И такой родной, неизменный. И, когда умерла, я, давно уж отвыкший от слез, так частенько прорывался вдруг в первые дни, говорил тебе так же, как Лерочке: "Как мне жалко тебя, мамочка!" Понимал: дай Бог каждому столько прожить, так легко умереть, но жалел. Просто так, а еще потому, что так ты и не дождалась от меня того, чего столь напрасно, столь долго ждала. Чтобы я напечатался, стал человеком. Ничего я не дал тебе, ничего, кроме жалкой сыновней любви. И всегда — брал, только брал, брал.
А тогда мы вчуже расстались. Вот он, мой бледный картофельный отросточек, хрупкий, длинный, намученный. А мы ядреные, сытые, неисколотые. "Да-а, вам-то хорошо…" — изредка обиженно плачешь. Хорошо, доченька, омерзительно хорошо.
Вечером я спешил с электрички, и портфель мой раздулся от снеди, как живот Дементия Ухова. На кухонном столе белела записка: "Папочка, мы в лесочке, помойся, отдохни и, если хочешь, приходи к нам. Т." За бревенчатой нашей стеной понатыкался низкорослый комариный лесок. "Папочка, ты знаешь, как у нас Лерочка хорошо играет? Вот посмотри…" — поощрительно улыбалась мама, держа детскую бадминтоновую ракетку. Но глаза от меня уводит. "Как?" — тихо справился, когда ты отошла за воланом. "Не нравится мне… глаз, — тронула рукой щеку. Глаз!.. да, набухлый. Опять слеза давится. — Небо не нравится, нависает". — "Надо к Акимовне".
А назавтра ехала твоя мама в редакцию за деньгами. Всю дорогу проплакала. И тогда-то сказала редакторше: "Умрет моя Лера". Но — умрет и Лера — как сложить это, доченька? Но сложилось, против воли само вырвалось. Но всего лишь два дня спустя нашелся пропавший наш ежик (он в лесочке гостевал, отъедался в помойке), и опять встречала меня записка все на том же кухонном столе: "Папочка, если хочешь узнать кое-что из жизни ежей, загляни в столик". Заглянул. Там лежали три пачки печенья "Мария", растерзанные. И накрошено, и нагрызено, а за ними спал, упрятав свой острый черненький нос в цокотящие лапки, ежище.
Это и было всегда в нашей маме, Лерочка, что спасало ее и прежде, и позже, когда вовсе уж нельзя было ей не рехнуться, это стойкость, умение жить, не заглядывая. Вековое, народное. И в блокаду ль, в больнице ли, между жизнью и смертью, и теперь, и потом, когда ты умирала, и позднее, когда сама умирала, это было, — умение жить в невозможном. И позднее, уже после тебя, когда начал писать, изредка меня раздражало: я входил, шел, день за днем и четырежды (написать, выправить, напечатать, вычитать), а ее относило. Все же.
Дотолкла, домылила Лина в нашей сутолоке свой отпуск. И этим (с улыбкой) пожертвовала. Чем могли — заботой, вниманием — старались ответить. Ну, крепилась, убеждала, что дорого ей не южное солнце, но внимание наше. Не лгала. Приезжала, тянулась, а могла б и не ездить. Привязалась к Лерухе, и теперь не безличное "Гулечкин", а — свое, любящее, хотя, может, нескладное: "мАманька". И в какой-то из этих вот дней состоялся у вас разговор с тетей Линой (потом уж рассказывала):
- Вот поправишься, маманька, и пойдем вместе купаться.
- Я уже никогда не поправлюсь, — сказала спокойно, решенно.
- Что ты говоришь! — а сама вздрогнула. — Ты меня любишь? Так не говори так никогда.
— Вы знаете, тетя Лина, как я вас люблю? Как… как… больше, чем себя.
Ну, зачем, зачем же так, доченька, тетя Лина и сама о себе позаботится, она еще будет много-много любить, не детей, дважды замуж выйдет, а нам-то кого и о ком? Но она помнит, Лина, фотографию твою долго носила. Ту, последнюю, что сама ты ей надписала: "Тете Лине от Леры". И, когда говорят ей, бездетной, что не любит детей, взрывается гневно: "Я люблю!.. я люблю одного лишь ребенка в мире! Одну девочку! Больше всех. И не приставайте ко мне с вашими…" — и всегда плачет. Говорила. Плакала. И сейчас ни с кем, когда не стало Тамары, ни с кем, даже с Анной Львовной, не могу я так вспоминать тебя, как с нею. Иногда. Очень редко. До тех пор, пока не уехала наша тетя Лина в Германию. Чтобы каждый год приезжать. Эту книжку прочла дважды. Плакала. И не осудила меня за то, какой я ее вывел. Хотя и могла бы, хотела, но сдержалась.
Минул год от того июня, ушедшего. И опять сочится отстоявшийся за ночь простоквашный рассвет. Выхожу на балкон покурить. Три часа, тишина, и позванивает в полой башке далекий младенческий голос: "Мама, это белая ночь? А почему она белая?" И всплывает утопленником другая ночь.
До одиннадцати было мое картежное время, потому что расклад для дома, для Тамары был такой: в одиннадцать публичка вытряхивала последних читателей, полчаса на езду, — значит, к полночи должен быть дома. А время свистит, все, одиннадцать — пора уходить. Но когда проигрывал — загонял в себя все (дом, дорогу, Тамару), и одно лишь стучало в горяшей башке: ну, еще, еще!.. Нет, встают старушки-наперсницы: поздно, скоро час. Что?! Боже мой… Выбегал на тихую пустынную улицу: такси!.. вертолет!.. "Уже второй, должно быть, ты легла…" — выскочил вдруг вместо такси Маяковский. Эх, если б легла, если б спала! Лишь бы не теплился в нашем окне тихий свет настенного бра, занавешенного зеленой тряпицей. Повезло!.. Спят… ну, теперь осторожно, не скрипнув, не брякнув, войти, лечь и утром на спокойный, будто бы безразличный вопрос: "Ты когда пришел?" — не солгав, обронить — после двенадцати. На лестнице снова екает: а вдруг соседи заложились на задвижку? Тогда стучи, и тогда то ли Вася в лазоревых кальсонах, багровый со сна и от выпитого, выйдет, гулко прокашляет всю квартирку, то ли Тамара. Слова не скажет. И вот это хуже всего. Нет, до чего же вышло отлично! И дверь уступила без ропота, и замок масляно отошел. Теперь уже сам взял на задвижку дверь, чтобы утром не попрекали. Неслышным котом, обходя скрипучие половицы, заскользил по знакомым, сговорчивым. В темноте на вешалке нашарил крючок, стянул пальто, пиджак, ботинки. Теперь не задребезжала бы наша фанерная скособоченная дверь. Нет, и эта легко подалась на меня. Что за вечер такой! Тихо, спят. Ты в кроватке, Тамара на диване. Лег на узкую койку и затих меж двумя полюсами: горящая голова — ледяные ноги. А тире, черточка — это я. Тем довольный, что обошлось. Удрученный тем, что продулся. И уж гадок, гадок себе, грошовый картежник.