Николай кивал, сострадая, чувствуя вину за свое здоровье, за крепость свою и двужильность. Не знал, чем помочь, мял в руках флягу.
— Да теплая она, перегретая! Водовозка вот-вот подъедет, холодненькой, свежей забросит!
— Чоп-город знаешь на венгерской границе? Два раза его штурмовали. Там меня в живот наказало. У них там склады с вином. Дубовые бочки разбило, и все подвалы в вине. Касками его черпали и пили. Только вышел наверх, и пулька в живот. Фельдшер мне говорил: вино в тебе разлилось, все и сожгло… Ну ладно, давай борони!
Директор, морщась, сдвигая кепку на внезапно вспотевший лоб, залез тяжело в машину, покатил. Николай кивал ему вслед, следя за его исчезанием. Спохватился: о своих и спросить позабыл.
Пчела, оглушенная гарью и грохотом, вяло ползла по стеклу. Николай отпустил управление, давая трактору волю, и негнущейся черной ладонью, костяной, натертой рычагами до блеска, не боящейся пчелиного жала, стряхнул пчелу в другую ладонь, выкинул на воздух, подальше, чтоб не попала под бороны.
«Гусеницы провиснули, дергают. Не сбросились бы на поворотах со звездочек. Придется по башмаку вынимать. Ну еще пару разков проеду», — думал он озабоченно, ведя агрегат от нетронутой каменистой гряды к далекой соляной белизне…
Та черная липа у церкви в тяжелом опадающем гуле пчел и цветов, и гульба на селе, и ему уходить в солдаты. И Катя, усмехаясь, уклоняясь от его поцелуев, распустила из кос две синие ленты, повязала одну вокруг липы, а другую ему вокруг шеи. И после, стоя в карауле возле огромных военных ангаров с распиленными надвое самолетами, глядя, как взмывают с бетона остроклювые молнии, он доставал из кармана ленточку, старался поймать губами тонкие, сохранившиеся ароматы. Думал: она ждет его, пишет ему письмо, скоро службе конец, и вместе уедут в казахстанскую степь, пустую и чистую, без горьких могил, без слезной памяти.
И все-то, все-то у них впереди…
Николай тихо ахнул, поймав в себе то исчезнувшее предчувствие счастья. Поразился внезапному молодому испугу, залетевшему бог весть из каких времен в его усталое, постаревшее тело.
«А мы говорим: прожили! А мы говорим: старики!» …Трактор, раскаленный и яростный, рассекает плугами дерн, выворачивает черно-синюю, не ведавшую света подкладку. Раскраивает степь со стоном и гулом. И с соседних озер, затмевая тучи и солнце, вяло, лениво, несметно подымаются птицы, путаясь крыльями, клювами, наполняя выси криками, воплями. И ему, Николаю, страшно и сладко: он тронул безымянные, вечные силы, двинул их с места, и они потекли, потянулись, захватывая в движение его, его беспомощный трактор, первобытные, слепые, могучие. Вот еще косяк налетел, кинул в черную жирную пашню серебряную, хлопающую жабрами рыбу.
…Трактор его нарезает клетку. Плывет в волнистых травах. Катя с ним вместе в кабине. Он, отпустив рычаги, обнимает ее и целует в бусы, в горячую дышащую грудь, в напряженные золотые глаза. И трактор качает их по холмам, по ковыльным гривам, и нет ни дорог, ни путей, только поле без края и ее пальцы у него на груди. Опомнились, когда прискакал к ним орущий взмыленный всадник, махал красной тряпкой, повернул их обратно: клетка вышла безмерной.
…Впился в штурвал комбайна, и поле, как плавильная печь, бушует, ревет раскаленно, и он, сталевар, принимает белую плавку из солнца, из хлеба, обжигаясь о копны и ворохи. И ток вдалеке, как слиток, окружен сиянием. И сквозь бой и рев механизмов, мелькание стрекоз и колосьев примчался измученный всадник: жена родила ему сына, народился пшеничный сынок.
…Пашет предзимнюю зябь. В небесах пустынно и звездно. И такая грусть, чистота от своего одиночества, от остывших полей и предчувствий, от ночного неясного ветра. Кто-то мчится в степи среди медных падучих звезд, несет ему весть: дочь родилась на исходе осенней зари, степная пшеничная дочка.
Когда он примчится еще, тот исчезнувший всадник? Какую весть принесет на своем постаревшем лице?
Николай шел теперь против ветра. Пыль от борон не мешала ему смотреть. Он видел, как низко летит перепончатый двукрылый самолет, не стремясь в высоту. Над другой удаленной клеткой он канет к земле, превращаясь в трескучую комету с прозрачным белесым хвостом, и, сбросив груз удобрений, облегченно взмоет и опять пролетит над ним. И может, с высоты прочитает исписанную Николаем страницу.
Николай был рад самолету, своей встрече над полем с тем, незнакомым, в кабине. Представил его розовое молодое лицо, глаженую форму, фуражку, чищеные башмаки на педалях. Сам же он трясся на раздавленном пыльном сиденье с куском обветшалой кошмы. Сапоги его были разбиты и смяты. На губах хрустела земля. Но он, земляной тракторист, посылал двукрылому летчику из прищуренных усталых зрачков два тоненьких синих луча, слив их с другими, небесными.
«Так что, гусеницы отладить? Чтоб шибче было летать?»
Он погасил грохотанье, вылез из трактора. Тяжелым железным ключом, напрягая грудь и живот, сдвинул с места гайку натяжного, стягивающего гусеницу винта. В гусенице, в башмачных звеньях, пальцы из белой стали ходили ходуном: пыль и песок, попадая в зазоры, вытачивали их, как наждак, и напряжение гусениц ослабело.
Николай молотком и зубилом обрубал в пальце шплинт, опрокинувшись на спину, подсунув ноги под тракторное нагретое брюхо, чувствуя его остывание, усталость, изношенность частей и деталей, медленно сгоравших среди черных и красных земель.
Трактор был стар, и скоро с ним расставаться. Скоро вырвут из него приборы и фары и безглазого кинут в степи на кладбище. И, испытывая к механизму жалость, Николай бережными, точными взмахами выбил из скважины палец, разомкнул гусеницу, отделил от нее зубчатый, начищенный до блеска башмак. Положил его осторожно на пашню, забыв убрать с него руку. Думал, держась за железо: когда, на какой посевной или жатве забылось то чувство счастья, сменившись заботой? Когда оно, предстоящее, вдруг стало уже прошедшим, и время — не ждать — вспоминать?
Он лежал у разомкнутой гусеницы, глядел в синеватую сталь.
В те годы то ли солнце сбесилось, кипело и взрывалось над степью. То ли сдернулись в земле глубокие потайные запоры, вырвались подземные безумные силы. Что ни год, то жар и бесхлебье.
…Чадно, с треском горит за селом сарай. Баба с воем бежит, тащит растрепанный куль. Мужики угрюмо и зло кидают в грузовик мешки, чемоданы, — еще две семьи уезжают. Катя вцепилась ему в рукав, молит: «Коля, уедем, Коля!» Над домами в степи подымается черный смерч, тощий, живой, костлявый, будто полковник в мундире, воссозданный из пыли и праха, настиг их в казахстанской степи. И в нем, Николае, ярость, гневное слепое упорство: «Замолчи, расстоналась! Никуда не уедем! А кто хошь, выметайся к черту!»
Буря идет по степи. Гонит по черному небу горячие пыльные тучи, комья колючих трав. Надувает в дома — на пороги, на окна — грядки сыпучей земли. Их дети в жару и в бреду. Фельдшер, лысый, с родимым пятном в поллица, бормочет, трясет головой, ставит примочки. Катя, изведенная, кидается к детям, припадает губами, мечется по дому, будто оббивает себя об углы. Он, Николай, ссыпает из шкафа с бельем в ладонь наметенную горстку земли. Вдруг кинулась на него с тонким криком. Стала бить его в грудь кулаками: «Ты их сгубил, не уехал! Ненавижу тебя! Ненавижу! Битюг бессердечный!» И упала без сил.
Ночь протекает. Дети и Катя забылись, чуть стонут. А он, Николай, босой, без рубахи, склонился над ними в робком, бессловесном молении. Верит в невозможность теперь расстаться, в их связь, предначертанность, в их земной, до конца им отпущенный путь. И тихо светлело в углах, свет прибывал. И под утро дети ровно и тихо дышат, лбы их в легкой испарине. И он, прикасаясь к жене, чуть слышно зовет: «Катюша!»
Николай подымался с земли. Звеня молотком и ключом, оканчивал перетяжку гусениц. Отнес на дорогу два изъятых стальных звена. Положил на видное место, чтобы после захватить на усадьбу.
Он работал, и солнце катилось. За ним тянулись вереницы разрыхленных борозд и его растревоженных, из прошлого вызванных мыслей.
По дороге пылила машина. Из разболтанной легковушки вышел и его поджидал узнаваемый издали, сухоногий, увешанный аппаратами, очкастый районный корреспондент Иван Петрович, знакомый Николаю уже долгие годы. Все тот же облупленный маленький носик, тусклое колечко на пальце.
— Давай вылезай, Николай, щелкну тебя, — махнул он, снижая с себя очки, протирая их чистым платочком.
— Да ну, Петрович, с детства не люблю аппаратов! — крикнул Николай, не глуша мотор.
— Давай, давай, не ломайся! В послезавтрашний номер. Обещаю тебе крупным планом.
— Да у меня твоими планами детишки всю терраску обклеили. Войду — пугаюсь. Из всех углов сам на себя смотрю. Неужели, думаю, такой страшный?
Они беззлобно вздорили под грохот двигателя. И вдруг Николай, выключая мотор, сказал: