Они беззлобно вздорили под грохот двигателя. И вдруг Николай, выключая мотор, сказал:
— Слушай, Петрович, а сделай ты мне настоящее фото. Не в газету, где не поймешь: то ли человек, то ли трактор, — а чтоб можно было увидеть, какой я сейчас. Чтоб после детишки могли посмотреть. Можешь такое, Петрович?
Тот стоял перед ним, близорукий, в стоптанных запыленных ботинках, протирая стекляшки очков. И Николай вдруг прозрел, поразился: как тот постарел и слинял за эти годы, как поредели его вихры, сузились, потускнели глаза. А ведь было такое, когда возник в первый раз на поле, вспрыгнул к нему на мостик, и он, Николай, ругнул его злобно, готовый спихнуть, — так и тряслись по ухабам, крича и ругаясь, молодые, чернолицые, потные.
После, повстречавшись в районе, сидели и пили пиво. И тот, захмелев, хвастал Николаю, что целина для него — только школа, долго он тут не задержится. Его место в большой газете. Николай его слушал тогда, восхищался им и поддакивал.
Видно, не пришлось переехать. Засосали степные дороги, ребятишки, семья, жена — завмаг в промтоварах. Завертела текучка и спешка, заботы о хлебе насущном. И теперь уже ясно: весь век тому здесь колесить, в посевные и жатвы, как и ему, Николаю.
— Сделаю портрет, обещаю. Но как уж получится, — озабоченно ответил Петрович. Щелкнул его, стоящего у гусеницы. — Бывай! Теперь до уборки.
Легковушка его покатила.
«Не понять, не понять. То ли нас зацепило и держит, никуда с этих мест не пускает. То ли сами мы что-то держим, отпустить боимся. Может, эту степь да пшеницу?»
В ту зиму с тракторным клином он работал на дальней клетке. Напахивал снеговые хребтины, о которые разбивались и гасли змеи поземки. Радовался чистоте, белизне, радугам, закольцованным в небе.
Мотор задохнулся и смолк. Он раскрыл капот и рылся в горячем железе, глядя сквозь проемы в узлах на сверкание метельных ручьев, на малиновое низкое солнце, и спину ему холодило. Он кинул трактор на поле и стал выбираться. Ступал по хрупкому насту, рушась по пояс вглубь. Рассекал о кромки руки, выплывая из снежных прорубей, дымясь от пота и пара.
Небо зеленело, твердело. В мутной заре начинала недобро сверкать одинокая, как осколок, звезда. У глаз льдисто мерцала цепочка лисьих следов. И мысль его: «Не могу. Сил больше нету. Обманула чертова степь».
Он шел в черноте, заваливался. Дышал в раскаленное небо со страшными дымными звездами. Ловил их обугленным ртом. Ноги его застывали. Ватник хрустел, будто ломались длинные хрупкие иглы. Он совал под язык скрюченные пальцы и думал: «Конец степняку».
Упал и не мог подняться. Одежда твердела, будто небо ударами звезд выковывало на нем негнущиеся стальные пластины. Запаивала его в граненый футляр. И он смирялся и радовался, что конец непосильной работе, конец его степному мытарству. Вытягивал руки и ноги, чтобы небу было удобней ковать.
И когда погасла в нем мысль, и казалось, ушло тепло, и он уже превращался в эти снега, и звезды, и цепочки лисьих следов, вдруг увидел он стол посреди степи, и в облаке света его Катя и дети сидят и читают книгу, и головы их золотятся.
Он поднял и двинулся на их удаление, шел к ним, тянулся на последнее с ними свидание, на последнее целование и они плыли перед ним по степи.
Наутро, обмороженного, скрюченного, на заметенном большаке подобрала его машина дорожников, отвезла в больницу.
«А что, может, и прав Федор Тихонович? — думал теперь Николай, вспоминая слова библиотекаря, фронтовика без одной руки. — У нас, говорит, была война. У вас теперь — целина. А у деток ваших — Луна. Всем свое выпадает. Легко никто не живет. Может, от этих трудов и народ стоит, ни одна сила его рассыпать не может?»
Еще и еще трактор достигал края поля, толкался от него, как от берега, снова погружался в безбрежность. На одном повороте, оглянувшись, сквозь тыльное стекло Николай заметил, что крайняя борона, зацепившись, перевернулась, колотится зубьями вверх.
Он выпрыгнул, обежал агрегат. Рывком передернул борону на место. Выдрал из-под другой железный запутанный трос и старый, заржавленный лемех — память другой пахоты.
Бороны царапнули материк, растревожили блеклые, зимние травы. И запахло сильно полынями, свежими соками. Сквозь сухие, вялые ворохи цепких прошлогодних стеблей, сквозь сморщенные краевые ягоды и железные семена степь, полная света, тепла и ветра, оживала, набухала, готовая принять на себя табуны а отары, погрузить их в волнистую зелень.
Николай стоял, чувствуя жизнь степи. Малиновый жучок полз по его сапогу. Чайка, прилетев от озера, кувыркалась беззвучно, целила в него маленький серебряный клюв. У ног его из каменистой растресканной почвы тянулся синий чистый цветок с мохнатой золотой сердцевиной.
Николай опустился, не срывая цветка, приближая лицо, погружая его в голубые невесомые отсчеты, снежные ароматы.
Короста, обугленная, бурая, сохранила в себе и теперь выпускала наверх соцветия и почки, свой вечный, в глубинах укрытый дух. Николай неясно ощущал свою общность со степью, свое с ней родство. О чем-то, к нему обращенном, говорила лиловая, дрожащая от ветра звезда.
«Об ней, обо мне, об нас обо всех…»
Он закрыл глаза, неся под веками тающее изображение цветка.
Все последние годы — будто день да ночь обернулись. Непрерывные радения и хлопоты, колдовство со степью. Заново учились пахать, ловить дожди и снега, кидать зерно и снимать хлеба. Заговаривали степь, успокаивали обессиленную в тратах и засухах. Заводили ее в берега, улавливая и опутывая дорогами, проводами. Пускали на нее осторожно новые плуги и машины. И она, укрощенная и уловленная, задышала ровней и глубже, выдыхая ввысь урожаи. И он, Николай, меняя культиватор на сеялку, а жатку на безотвальные лемехи, только чуть успевал оглянуться: как дети его растут, как жена его вянет.
Трактор грохотал в стороне, звал к себе. Николай зашагал к нему. Нагнулся, поддев руками большой ком земли, ноздреватый, обветренный, словно обсыпанный пеплом, но внутри литой и тяжелый.
«Как же нам жить-то еще? Как же нам жить под небом?»
Он осторожно опустил ком на пашню, слив его с остальной землей, по которой ему до скончания века идти, поливая потом, слезами, готовясь в нее обратиться, расцвечивая ее хлебами.
«Вот только б мои пришли… Поглядели бы друг на друга».
Он боронил до захода солнца. И вечером, когда все золотилось и земля стала черно-красной, вся в следах от его борон, на поле прикатил грузовик. Из-за руля выпрыгнул сын, белозубый и смуглый. Дочь его обгоняла, что-то неся в руках. И Катя, жена, принаряженная, в новых туфлях.
Он двинул к ним трактор, и они, поджидая, стелили у края степи белую скатерть. Ставили бутылку с вином, стаканы, клали куски пирога.
Он шагал к ним, и тень его огромно уходила в степь, и он им казался идущим по земле великаном.
* * *
Ковригин и Ольга шли по полдневной степи, оставив шоссе, по шуршащей, сухой траве, на далекие мачты высоковольтной линии. Вблизи ослепительно белел солончак. Озеро за ним казалось огненно-синим, и в растревоженных ветром волнах качался лебедь.
Ольга под мостом у дороги отыскала последний горб снега, запорошенный пылью. Разгребла его до сочного, звонкого месива. Слепила снежок. И теперь несла в порозовевших руках, касаясь губами, роняя быстрые капли.
Ковригин шел рядом, считая падение солнечных капель.
— Ваш срок приближается… Вы свободны, и дальше Москва… И я прошу… Нам нельзя расставаться… Здесь не просто приезд и встреча. Здесь выше, глубже, я чувствую… Я прошу вас теперь понять…
Лебедь колыхался на водах. То скрывался в черную синь, то ложился всем блеском.
— Тогда, в Темиртау, с первой минуты, когда вы появились… Я к вам стремился… Вы видели, я к вам стремился… Мы все время сближались, нас словно влекло, ведь правда? Есть общее, ну не в нас, так над нами, и надо дорожить, дорожить… Мне было бы больно расставаться…
Они вошли под высоковольтную мачту, накрывшую их невесомым серебристым шатром. Сквозь драгоценные переплетения конструкций, вставленные в них, словно росписи, виднелись воды и земли, вились дороги. Посылали в них свои отсветы. В вышине, в перекрестке огненной меди, сквозь стеклянную зелень смотрело на них крутящееся, круглоликое солнце. И все звенело, качалось, словно славило их, вошедших.
— Вы слушаете меня? Вы согласны? — спрашивал Ковригин, погруженный в эти звоны.
— Я слушаю… Я согласна… — ответила Ольга. Снежок на ее ладони сгорал, превращаясь в маленькие падучие солнца.
Сквозь пальцы проливалась непрерывная капель. Ковригин целовал холодные, пахнущие снегом руки Ольги…
Ковригин вышел обкуренный, весело-раздраженный, оставляя за собой в дощатом, людьми переполненном доме разворошенные разговоры и мысли, чувствуя их раззадоренные, с ним или против него умы, вынося на воздух незавершенный, принявший бестолковые, но понятные ему очертания спор. Председатель райисполкома, огромный, косолапый, с рыжими из-под кепки клоками, шел за ним косо и мягко, туда, где на сырой луговине стоял вертолетик Камова, застекленный пузырек воздуха, опушенный двойным винтом. Пилот расхаживал рядом, весь начищенный, как и его аппарат, в галстуке, накрахмаленный, бело-синий. Ольга заслоняла половину бортового номера, радостно повернулась навстречу Ковригину. И он ей кивал, улыбался, приближаясь по мокрой траве.