— Ну, ту, у которой вены на ногах!
В таком вот наряде Дженни обычно сидела у матовой стеклянной перегородки и читала. Но проворно прятала книгу, как только подходил клиент. «Чтобы не отпугивать робких, которые не любят слишком умных женщин», — объясняла она. В бордель захаживали студенты Сорбонны, и Дженни выпрашивала у них книжки, чаще всего классическую литературу. Однако сама читала все больше научно-популярную, особенно книги Жана Ростана[8]. Она считала его «очень компетентным» и, по ее словам, многого ожидала от прогресса в биологии. Вообще, как я заметил, все работавшие в заведении на улице Юшетт девицы чего-то или кого-то ждали (смутно представляя себе предмет ожиданий): кто писем, кто настоящей любви, кто прогресса в биологии, — но приходили только клиенты. Я часто разговаривал с Дженни, она всегда рассказывала о биологии и вообще о науке, которая «скоро все изменит». Она была уверена, что в мире ничего нельзя изменить, пока не изменится сам человек. На некоторых овощных культурах, в частности на томатах, уже получены обнадеживающие данные такого рода, и если можно усовершенствовать помидоры, то в принципе это достижимо и с людьми. Вывели же помидоры без семян! Видимо, Дженни ожидала появления человека без семян. Товарки считали ее малость чокнутой — в этом была доля правды — и говорили, что если она так и будет целыми днями забивать себе голову своей биологией, то совсем «с катушек съедет». Немудрено, что в третьесортном борделе, куда обычно поступали не слишком образованные девушки, такие идеи мало кто разделял. Но Дженни все читала и читала и на каждого нового клиента смотрела с надеждой: не он ли тот долгожданный окультуренный овощ, чудо любви и самоотверженности. Еще она любила поэзию, однажды я застал ее с раскрытым на голых коленках томиком Превера.
— Будь я поэтом, — вздохнула она, — я бы писала вот так.
С некоторого времени я стал замечать, что Леонс ходит на улицу Юшетт не только из дружеских чувств к старому Дарлингтону. Ему явно нравилась Дженни. У них была разница почти в двадцать лет, Дженни относилась к нему по-матерински и в его присутствии не отвлекалась ни на кого другого. Раза два мы все втроем ездили в воскресные дни гулять в парк Бютт-Шомон. Леонс и Дженни, рука об руку, молча шли впереди, а я томился в одиночестве и думал о Жозетте. В одну из таких прогулок Дженни, в ту пору открывшая для себя Лафонтена, сидя на травке, прочитала нам добрых два десятка басен. А потом спросила Леонса:
— Можешь выучить для меня какую-нибудь басню наизусть?
— С ума ты сошла! — возмутился Леонс.
— Ну пожалуйста, для меня! Например, вот эту, она чудесная: «Два голубя друзьями были…»
Она дочитала басню до конца, перевела дух, закрыла книгу и сказала:
— Любовь — как это все-таки прекрасно!
Я и думать забыл об этом случае, когда несколько дней спустя мы с Вандерпутом вошли в гостиную взять инсулин и застали Леонса за странным занятием. Он сидел в кресле с книгой в руках и, закрыв глаза, повторял:
Два Голубя друзьями были,
Издавна вместе жили, и кушали, и пили,
Соскучился один все видеть то ж да то ж;
Задумал погулять и другу в том открылся…[9]
Я-то, конечно, сразу понял, кто был второй голубок, а Вандерпут истолковал все по-своему. Он рухнул в другое кресло, достал носовой платок, высморкался и жалобно проговорил:
— Ты ведь так не поступишь, Леонс? Ты не бросишь меня? Это ведь ты просто так, чтобы меня попугать?
Мысль о том, что Вандерпут принял себя за нежного голубка, показалась нам с Леонсом такой дикой, что мы покатились со смеху, у старика же этот хохот вызвал неожиданную реакцию. Он, раскрыв рот, посмотрел на нас туманным, непонимающим взором. Несколько мгновений постоял, ошарашенно разглядывая то одну, то другую гогочущую физиономию, потом медленно поднял руку, сжал кулак и, весь словно одеревенев, затряс им в немом, неспособном вылиться в слова гневе. Наконец он вскочил с кресла, согнулся и, все так же потрясая кулаком, вскричал дребезжащим озлобленным голосом с юродивым подвыванием:
— Значит, по-вашему, я никто? Где уж мне, убогому, понять басню! Басни не для таких, как я, пишутся! Хулиганьё!
Нас было всего двое, но старику, не иначе, в запале показалось, что его окружают толпы врагов и все над ним издеваются, тычут в него пальцем.
— Подонки, шантрапа! Лафонтен — это для всех! Тупицы! Это и ко мне относится, я такой же человек, как все… и это хуже всего! Не будь меня, не было бы ни Лафонтена, ни его басен, ничего бы не было, ни-че-го! Что, у Лафонтена нет волка? Лисы у него нет? А крыса, крысы разве нет? И что б он делал, этот Лафонтен, без волка, без лисы и… без меня? Наглые вы рожи! Да если б Лафонтен был здесь, он бы мне спасибо сказал, в ножки бы мне поклонился! Не будь меня, он бы не написал ни строчки! И он любил меня, да-да, любил, как и всех прочих… божьих тварей! Это все — природа! А вы вандалы, недоноски, эгоисты паршивые!
Крупные слезы стекали по морщинистому лицу Вандерпута, но отчаяние и бешенство делали его еще смешнее, и мы только сильнее заходились смехом, слушая его бессвязный бред.
— Думаете, меня нельзя любить? Так вот, в двенадцатом году меня любили так, как вас, заморышей несчастных, никто никогда не полюбит… могу показать фотографии! Да что вы в этом смыслите! И зачем я вообще с вами тут разговариваю, только время зря трачу. Вы неучи, жалкие спекулянты, исчадья черного рынка! А у меня есть аттестат, я до четырнадцати лет ходил в школу и басни эти наизусть учил. Не верите? Могу хоть сейчас прочитать!
Он пошарил в памяти, беспомощно посмотрел по сторонам и тихо пробубнил:
Вороне где-то Бог послал кусочек сыру…
На ель она… на ель…
Тут он сбился и замолчал. Мы с Леонсом изнемогали. Старый Вандерпут в жилете, с наброшенным на плечи клетчатым пледом, угрожающе размахивал кулаком и натужно, как если бы от этого зависела жизнь и смерть, пытался вспомнить басню Лафонтена — это зрелище нас доконало. Леонс корчился на диване, я — на кресле.
— Эту я не помню, — с искаженным от ярости лицом буркнул старик. — Зато другую помню, тут уж вы не похихикаете. Я учился в коллеже у отцов иезуитов и даже занял второе место по ботанике! Постойте-постойте… Ага, вот!
Он навис над ними и принялся важно декламировать:
Издалека
С кувшином молока
Шла в город девушка Пьеретта…[10]
Ну, ничего не скажешь, эту басню он и правда знал. Шпарил без запинки, пока не дошел до слов: «И крынка с молоком… увы!.. с ее упала головы и вдребезги разбилась», которые произнес почти шепотом, потом и вовсе замолчал, сгорбился и косолапо потопал прочь. Несколько дней он болел и не вылезал из комнаты. Мы ставили ему утреннюю овсянку под дверь и уходили, только тогда он ее забирал. Наконец он стал выходить и передвигаться по квартире короткими перебежками, но с нами не разговаривал. Я тайком наблюдал за ним, но он всегда чувствовал, что на него смотрят. Однажды, когда он ел свою кашу, я задержал на нем взгляд чуть дольше, чем следовало, — тотчас же он поднял голову и уставился мне в глаза. Перестал есть, застыл с полным ртом, потом глотнул и разразился диким криком — такие приступы ярости не часто, но случались с ним от сильного страха или обиды:
— Не смейте так смотреть на меня! Я не желаю, чтоб за мной шпионили в моей же квартире, ясно? Это мой дом, оставьте меня все в покое!
Он схватил тарелку, бросился в свою комнату и заперся. Я решил впредь быть осторожнее, но из любопытства продолжал наблюдать. У Вандерпута были странные причуды. Он, например, подбирал и тащил к себе все подряд. На улице всегда смотрел под ноги и никогда не поднимал головы: на небе, говорил он, редко что найдешь. Комната его была завалена таким же, как он сам, никому не нужным, затерявшимся барахлом. Ржавыми брелоками, обрывками веревки, грязными ленточками, пуговицами, пробками, пустыми аптечными пузырьками, сломанными брошками и прочим невообразимым хламом, и все это он бережно хранил, точно драгоценные реликвии, как будто был адептом религиозного культа Человека и выискивал все, что имеет к нему хоть малейшее отношение, вплоть до мусора на дороге. Вандерпут мог часами созерцать какой-нибудь ключ только потому, что он поржавел и давно не открывает ни одну дверь. По стенам он развесил старые открытки, многие были отпечатаны еще до Первой мировой. Старье, кругом одно старье, современное искусство было представлено только цветной фотографией маршала Петена — свидетельство не столько патриотизма, сколько желания быть как все. Однажды, когда я любовался висящей у него над кроватью открыткой, изображавшей бравого артиллериста рядом с пушкой, Вандерпут сказал:
— Это я.