Атласов хотел было соблазнить казаков рекой Авачей, куда ушла жена Тынешки, объясняя, что там наверняка можно найти теплое жилье и сравнительно легко перезимовать, да и царев указ ведом: соболя много надо Московии. Далека камчадальская землица от белокаменной, а грохот пушек сюда хоть и через полгода, но доносится…
Казаки не согласились, и Атласов почувствовал, что сейчас, если он прикажет двигаться дальше, не миновать пожара, ибо те угли, которые ему удалось погасить в первый раз, теперь не зальешь ничем: зрел бунт. И хотя он был уверен, что сможет бунт погасить, власти у него предостаточно, но в то же время к нему пришло ощущение того, когда неподвластность казаков может стать причиной его гибели, а умирать он не хотел, властвовать и жить он хотел, умирать же — и в мыслях такого не держал…
Настойчивость казаков подхлестнула беда: пали последние олени.
— Однако надежды на разоренный Тынешкин острожек мало, — говорил Атласов казакам. — Надо ставить свое зимовье с крепкими амбарами, ясачной избой и воротами с бойницами.
На это казаки согласились. И сами выкликнули начального человека над строителями — Потапа Серюкова.
Застучали острые топоры на берегу реки Камчатки, где было выбрано место для острога, упали, ухнув, перепугав зверье и птиц, тополя. Лес в верховьях реки Камчатки строевой, тополевый, поэтому и жилье казаки закладывали добротное, не на одно поколение. Печи клали из камня, на русский образец. Сколачивали топчаны-лежанки, застилали их шубами да кухлянками, мастерили крепкие лавки, ставили столы — от стружки исходил запах животворный, бодрящий, запах житейской мудрости. Шершавость убирали ножами, издирали речным песком, столы матово блестели.
Пока возводили жилье, ставили петли на зайцев, стреляли куропаток, за большое счастье почитали завалить дикого оленя. Тогда на корякский манер пили теплую густую кровь от цинготной болезни и ели горячие мозги, а ободранную тушу подвешивали высоко на дерево, чтобы не доставали медведи.
Поскольку острог был первым русским поселением на Камчатке и ставлен в верховьях самой большой камчатской реки, то и назвали его Верхнекамчатским.
И год основания обозначили: 1697-й.
Шел 1697 год…
— Смотрите, люди, на вора и злодея Петьку, сына Федора! — раздался крик глашатая на торговой площади Якутска. Из лавок высунулись потревоженные купцы; любопытные, крича и смеясь, сошлись в толпу. Всем хотелось посмотреть на Петра Козыревского, про которого весь Якутск рассказывал были-небыли.
Через некоторое время на торговой площади в окружении казаков Появилась скрипучая подвода, которую тянула понурая лошаденка. У двух серых столбов, обстеганных ветрами и пургами, подвода остановилась.
— Давай, Петька, вылазь! — крикнул, подернув усом, десятник и потянул за грязную рубаху лежащего в подводе Козыревского.
Козыревский улыбнулся, легко оттолкнул руками десятника и, гремя колодками, сполз на землю.
— Ой! — вскрикнула испуганно в толпе баба. — Черен, аки черт!
— Сичас он спробует кнута и покраснеет, — успокоил мужик, оказавшийся случайно рядом.
— Женку за что на тот свет спровадил? — допытывалась баба, внимательно рассматривая Козыревского и, как показалось мужику, даже заинтересованно, будто подмеряя себя под его стать.
— Нрава крутого Петька… Только женку он зазря тюкнул, — осуждающе сказал мужик. — Мог поколотить, как следоват и вся недолга.
Баба кивнула головой, соглашаясь, что такой могучий мужик, как Петр Козыревский, мог позволять себе поколотить жену, которая, видать, была здоровьем хила; больше с мужиком она не разговаривала, вся устремленная вперед.
Козыревского подвели к столбам, меж которых проворно укрепили ошейные кандалы.
— Сам али помочь? — спросил, посмеиваясь и подергивая усом, десятник.
Козыревский стянул с себя рубаху, кинул в сторону подводы; она, взмахнув рукавами, не долетела, упала возле заднего колеса, однако ее никто не поднял. Двое казаков накинули на него шейные кандалы, завели руки вперед и связали накрепко сыромятным ремешком.
Десятник оглядел стихшую толпу, лицо его налилось кровью, ус задергался еще сильнее; он хотел сказать, что каждый, кто осмелится… будет наказан… что он… беспощадно… Однако ничего не произнес, только повел головой, вроде кивнул, и двое казаков напряглись, поигрывая просмоленными плетьми с отполированными ручками.
Баба, которая сравнивала Козыревского с чертом, закусила губу, лицо ее побледнело, она готова была бежать, однако ее больно подпирали локтями сзади и с боков. Зачем она здесь, подумалось ей, что привело ее смотреть на мужика, красивого и сильного, которого сейчас двое истязателей убьют…
При первом ударе многие ахнули; Козыревский глухо вскрикнул от боли, которую он хотя и ждал, однако не мог представить, что она так пронзит его; второй удар пришелся по неутихшей боли и показался мягче; вскоре накатило удушье, и после семнадцатого удара он почувствовал, что летит в темь, которая освобождала ею от всего земного. Десятник, прервав норку, подошел осторожно к нему и, пригнувшись, заглянул в лицо. Десятник, видимо, остался доволен и подал знак продолжать. Казаки Петькиной рубахой — вытерли плети от крови, вздохнули; плети, свистнув, легли на иссеченную спину, кровь брызнула росой, обдала казаков; те отступили, сморщившись. Десятник побагровел, топнул ногой…
Баба сначала считала удары, но сбилась, глаза застлал розовый туман. «Господи, — шептала она, — господи, помилосердствуй…»
Петра Козыревского якутский воевода повелел наказать всенародно: во время богомолья, во хмелю, Петр побил жену свою Анну. Он вскинулся на слова Анны: грешно, мол, срамничать, когда люди в смирении разговаривают с богом. На что Петр отвечал: если какие-никакие грехи у него и водятся, то с богом он разберется что к чему.
— Дикая порода ваша, — отвечала, вспыхнув, Анна, — что отец твой, что ты.
Зря, наверно, упомянула она отца. Не любил Петр, когда и чужие в глаза тыкали: сбег твой батюшка в монастырь, укрылся за толстыми стенами, делишков темных столь много оставил, что никакой суд не справится, ибо ниточек много, да все рвутся у монастырских ворот, а там, как ни требуй у слуг божьих: отдайте Федора, — на все одни слова: такого и в помине нет. А кто разгуливает по двору, смиренен и покорен, не Федор ли Козыревский? Нет более такого, а есть инок Авраамий, слуга господа, чистый и невинный, ибо грех его за порогом монастыря. Обидно выслушивать такое. Да ладно, можно и смириться: на чужой рот пуговицы не нашьешь. А тут жена… Как стерпеть. Ударил вроде несильно, а оказалось, что насмерть.
Образа дрогнули, искривились; лампада качнулась, притухла; потолок скрипнул, раздвинулся; Петр в ужасе замер у поникшей Анны, тронул ее за плечо, потряс…
Озираясь и вздрагивая, напихал он и котомку сухарей, сунул туда же кожаные мешочки с порохом и пулями, захватил тяжелую пищаль и трусцой, окраиной сбежал в тайгу.
Три года жил он у якутов, укрываясь от наезжавших сборщиков ясака и служилых людей. Часто просил князца выведать, как живет его семья. Тот посылал своего тайного человека. Плохо, приносил вести тайный человек, сын Ивашка голодает, чуть ли не с протянутой рукой ходит по Якутску, милостыней и жив: престарелый инок Авраамий проклял сына своего Петьку и от горя слег, на ладан дышит; домишко в ветхости, всяк, проходя мимо, плюется; хорошо сродники Анны присматривают за домишкой, иначе б давно растянули его по бревнышку, а то заселен б какой казачина, и ввек его не вытряхнуть.
Подумал Петр, поразмышлял, махнул рукой и, помянув, что повинную голову меч не сечет, заявился в Якутск. Воевода решил: голова Петьки еще для сына Ивана сгодится, но высечь своенравного казака было велено.
…Десятник не скрывал довольства поверженным Козыревским. Он остановил казаков, когда Петр повис на ошейнике, хрипя и задыхаясь. Казаки, отложив плети развязали руки, освободили Петра от шейного смыка и, подхватив под мышки тяжелое, безвольное тело, поволокли к телеге. Подбежали на помощь казаки, товарищи Петра, вздернули его на подводу, прибросили на спину смятую, всю в крови рубаху. Лошаденка, поведя мордой, фыркнула.
Торговый люд, успокоенный, растекся по лавкам и рядам, и лишь баба смотрела, как десятник сел рядом с возницей и сказал: «Трогай к его избе». И вздохнул огорченно: не дал ему воевода большей власти над Петькой, иначе б живого не выпустил. (Никто не догадывался, что десятник приходился Анне дальним родственником и страстно любил ее; она же не раздумывала, когда черноглазый Петька, взяв ее за руку, сказал: «Будь моей», — и под венец. Как он молил, чтобы разверзлись небеса и гром расколол счастье двоих; как назло, на небе ни тучки, солнце ласково, и Анна тихо и безмятежно улыбалась, не сводя глаз с Петра. Кто мог знать, что жизнь Анны оборвется нелепо и страшно.)