Неделю Петр лежал, боясь пошевелиться. Он просил пить, и десятилетний сын Ивашка, юркий и такой же черноглазый, как и отец, подавал в ковше холодную воду.
— Кто носит-то? — спрашивал отец.
— Тетенька, — отвечал нехотя Ивашка.
— Откуда-ть?
— А я почем знаю… Пришлая…
— А-а, — протягивал Петр, — пришлая, значит… Она ж не собака, чтоб приблудиться… Зовут как? Живет где?
— Не сказыват-то. Токмо придет, спросит, как тятька… Ну, подстирает, ну, кашу сварит.
— Чей-то я ее не видел.
— Куда тебе…
— Цыц, щанок, отцу оговаривать-то!
— Ишшо крикнешь — тю-тю, сбегу в Чукоцкую землю… Дядьки сбираются.
— Дядьки-тетьки… сядь, сынок, рядом со мной… Нам с тобой путь подлиннее воеводой определен…
— И вправду? — обрадовался Ивашка.
— Не тряси лавку, — поморщился Петр, — лучше, как тетка заявится, ты меня разбуди.
— Ладно, — пообещал обиженно Ивашка.
Когда тетка под вечер постучала в дверь, Петр не спал.
— Входи, — крикнул он.
За дверью молчали, видимо не решаясь открыть.
— Да входи ж-то!
Она стояла перед Петром, ровно и спокойно разглядывая его.
— Откуда ты? — спросил Петр.
— Тутошние мы, — ответила она грудным мягким голосом. — А зовут меня Овдотья.
— Пошто к нам-то пристала…
— Жалко…
— Нашла кого жалеть, — проворчал Петр, однако не грозно, а как бы оправдываясь. — Люди што подумают.
— Бог с ними, — со вздохом отвечала Овдотья.
Незаметно стемнело, и Овдотья зажгла лучину.
— Ивашка запропастился куда-то. Не случилось бы с ним беды, — забеспокоилась Овдотья. — Пойду поищу.
— Куда он денется? Казак должен везде за себя стоять. Заявится. Ты лучше скажи о себе.
— Одна я, — нехотя начала Овдотья, — недавно мать вот схоронила. А муж помер от грудной болезни… усох как-то сразу, покашлял, лег и больше не поднялся, все плакал… умирать не хотел.
В сенях заскулила собака.
— Вот и Ивашка. — Лицо Овдотьи засветилось радостно.
И точно, распахнув дверь, в избу вбежал запыхавшийся Ивашка и закричал:
— Тятька, все на войну собираются, а мы здесь все просидим!
— Постой, баламут, — встревожился Петр, — на какую войну, когда якуты с нами в дружбе.
— Я ж тебе раньше сказывал: на чукоч немирных. Они хотят Анадырь спалить и всех побить…
— Наш черед не настал… Нам другой путь уговорен… — Петр как ни старался крепиться, не показывать Овдотье, что ему плохо, голова все одно кругом, перед глазами черные вьюны, а спина распаляется углями, и нет спасу, и хочется выть.
— Не тревожь, Ивашка, отца, — сказала тихо Овдотья. — Не скоро ему пищаль через плечо вешать.
Овдотья появилась еще несколько раз. Она укладывала спину Петра подорожником. Раны начали заживать. Она поила его настоем трав, и он чувствовал, что силы возвращаются к нему. Ивашка привязался к Овдотье, и если ее не было день, он спрашивал отца, не обиделась ли на него Овдотья.
— Она баба вдовая, чего ей с нами мыкаться, — отвечал недовольно и грустно Петр; чувствовалось, что неладно у него на душе: вроде и понятно, что Овдотья чужая и Петр ей не указ, да и с какой-такой стати она должна за ихней избой приглядывать, Ивашку уму-разуму наставлять; однако Петр привык к хлопотам Овдотьи. И теперь изба без нее показалась ему большой, холодной и неуютной, и все в ней выпирало, сдвинулось со своих мест и теперь колет глаза: ухват путается под ногами, чугунок выставил свой прокопченный бок из-под лавки, деревянные чашки на столе немыты, ковш для воды и тот запропастился, и они черпают воду из кади берестяными чумачками… Да что там говорить, скучно без Овдотьи…
Родственники Анны избегали его. Отец умер в монастыре. Ивашка сказал осуждающе:
— Деда шибко ругал тебя, когда отходил.
— Откуда-ть такой всевидящий? — удивился Петр.
— Калека на базаре за корку хлеба рассказал.
— Который?
— У лавки Трегубина сидит.
— Ах ты, Васька, вражина… он всегда про всех все знает, — вспылил Петр. — Насбирает со всего света небылиц и торгует ими… больше нечем… вражина…
Посмотрел Ивашка на отца горько так, недоуменно, что Петр, сам того не ожидая, отступил на шаг и внимательно оглядел Ивашку с головы до ног и понял, что не знает он сына своего: вон какой рослый, в деда (недаром деда под защиту берет, характером внук завладел крепким, настоящий Козыревский, и ежели в бунты не ввяжется, жизнь ему определена долгая), и еще умом пытлив, со всяким может разговаривать, к себе расположить (калека Васька на что скрытный и хитрющий, всяк норовит человеку насолить, а потом смеяться над ним; калеку не побьешь — он же калека, народ вступится, да и самое скверное — трогать калеку; а Ивашка по душам, видать, с ним говорил).
Петр, пообещав взять с собой Ивашку в дальний путь, затем сожалел: неухожены пути таежные, гибельны, а для человека в десять годков тем паче. К удивлению своему, Петр увидел в Ивашке не мальчика, а лишь малого ростом казака; увидел и понял, что отныне ему придется разговаривать с сыном на равных и что быть Петру с сыном до тех пор, пока тот не оперится и не покинет отцова гнезда (ему и сейчас неуютно в этом гнезде, да и кто согласится назвать избу без матери гнездом).
Овдотья больше не появлялась. Попечалились Петр с Ивашкой, да тут от воеводы и казак приспешал. Давай, Козыревский, сбирай какие-никакие монатки и с отрядом нового камчатского приказчика шагай в сторону окиян-моря. Сына своего, Ивашку, могешь прихватить, добавил казак, но соляного и прочего жалованья ему не положено воеводой; твой прокорм, Петр… Казак потоптался у порога, поскреб затылок и, воровато оглянувшись, вполголоса сказал:
— Слышь, Петька… тут… ну промеж нас чтоб… слышь… Овдотья че не кажется… эт того… слышь… десятник ее припугнул судом за прелюбодейство… она того… слышь… прячется от тебя… в избе своей… словно монашенка…
От таких слов потемнело в глазах Петра, непонимающим взглядом обвел он прокопченную избу… И зачем казак разбередил его душу. Нет больше веселья для него. Овдотья, тихая и ласковая, превратилась для него в зыбкий белесый туман; она и не таяла, а фигура ее смазалась, словно видел он ее сквозь слезы, и только одни Овдотьины глаза, до боли близкие, встревоженно наблюдали за ним.
Казак, заметив, как Петр зыркнул в угол, где топор прислонен, закрестился, бородка его задрожала; ах ты разнесчастный, чего ж ты с языком своим не совладаешь, вечно сунешься, где тебя не ждут, корил он себя; а Петька, думал он, разнесет по Якутску: казак, мол, сказал: а он от самого десятника слышал… так Петьке десятник и словом не обмолвится, а казака со свету сживет… как пить дать сожрет и не оближется.
— Слышь, Петька, — проговорил умиротворяюще казак, приободряясь от того, что Петр, видимо пересилив себя, тяжело опустился на лавку, — ты Овдотью… слышь… не тревожь… ты мне скажи, я прыткий… слышь, коль шепнуть че…
«И впрямь, — думал Петр, — не положиться ли мне на казака, не послать ли выведать, доколе Овдотья будет монастыриться?»
— Однако ты ступай, скажи воеводе, что Петька Козыревский с сыном Ивашкой готовы.
Казак хотел сказать что-то, но махнул рукой и, не торопясь, огорченный, что Петр так и не осмелился приступиться к его словам, ушел. «Осторожничает, — думал он дорогой, — оно и правильно… слышь… тень десятника за спиной кому приятна».
Перед дорогой Петр направился на торговую площадь. Он хотел в последний раз издали глянуть на место, где десятник исполосовал его тело.
Он потолкался среди рассудительного и хлопотливою люда. Дружелюбно, не обращая внимания на холодные взгляды, приветствовал знакомых, которые старались побыстрее от него отдалиться, показывая всем видом своим, что они хотя и знают Петра, да и как бы не знают и вряд ли когда знавали.
Лобное место пустовало, и столбы высились как две ноги громадной птицы, осторожно опустившейся на серый песок, в котором копошились воробьи.
С подкравшимся злорадством он подумал, что сейчас бы он с удовольствием глянул, как вытягивают кнутами какого-нибудь вора-мошенника. Он возжелал своего превосходства, он хотел мучительного отмщения и рад был бы кинуть под плети любого… да хоть этого… того… пятого… десятого… Оторопело заметил, как заговорил сам с собой. «Что это я, господи, — быстро перекрестился Петр, — чертово наваждение…» Он развернулся, чтоб бежать… на него глядел калека Васька.
Васька, будто приросший, сидел у лавки Трегубина. Мало кто помнил Ваську здоровым и крепким: все думали, что он сразу родился тощим и больным. Васька притягивал к себе людей — он мог и слова не обронить, а весь вид его, сосредоточенный, отрешенный, будто очищал. Трегубин подкармливал Ваську; иные купцы сманивали калеку к себе, обещали жизнь если не райскую, то вполне сносную; Васька смеялся: «Трегубин честнее всех вас: он если подлец, то до конца». Трегубин и вида не подавал, что готов удавить Ваську за такие слова: за Васькой стояла толпа, Трегубин ее побаивался, да и покупали у него больше, рассуждая по-Васькиному, что если он и обдерет, то по-честному, на то он и волк, а его собратья-купцы и елеем обольют и тут же норовят карман дочиста вытряхнуть.