Но тут, в Одессе, крушению этого «Моря нашей надежды» не было никаких оправданий! Целый месяц съемочная группа лихо гоняла по Черному морю арендованный у пароходства сухогруз, загорая под теплым солнцем и наслаждаясь своей властью над морской стихией, сценарием, пиротехникой, кинокамерой и бюджетом фильма. В результате, когда этот бюджет иссяк до последних капель, даже лучший монтажер киностудии Этна Майская, которая работала с Хуциевым, Тодоровским и Говорухиным, сказала директору студии, что из отснятого Жорой материала невозможно смонтировать ни одной сцены. И действительно, то, что предстало передо мной на экране, меньше всего походило на кино, а больше – на ночной кошмар во время тяжелого запоя. Один и тот же актер четырнадцать раз вбегал через пламя в горящий трюм, но ни разу не выбегал и даже не выползал из него. Несчастные актеры-матросы самоотверженно тащили в руках тюки с горящим хлопком, но было совершенно непонятно, куда они их девали. Капитан отдавал какие-то приказания, но кому и зачем – это снято не было, и даже я, знавший весь сценарий наизусть, не мог найти в этой шестнадцатичасовой мешанине дублей, смазок и дерганых панорам хоть крохи какого-то смысла.
Досмотрев этот так называемый «материал» до конца, я ушел в «Куряж» и провалился в сон, из которого не хотел и не мог подняться. Потому что для меня, оставившего ради кино журналистику, родителей, штатную работу и жившего в Москве без прописки на раскладушках у знакомых и малознакомых людей, эта неудача была катастрофой, гибелью, концом биографии. Да, кино – это жесткая штука, в кино вы либо взлетаете в профессионалы с первым удачным фильмом, либо шлепаетесь с первым провалом на самое дно – в бездари, неудачники, изгои и отбросы второго сорта. И уже никому нет дела до ранней весны в Заполярье, болезни режиссера или холеры в Одессе. Фильм или есть, или его нет – и точка! И если фильм есть, то, безусловно, это в первую очередь заслуга гениального режиссера, прекрасного оператора, замечательных актеров, композитора, художника, гримеров и осветителей. А если фильма нет, то никто из них в этом не виноват, потому что – «разве можно было хоть что-то снять по такому бездарному сценарию?!»
Я проспал десять суток – двести сорок часов! Иногда, раз в пару дней, кто-то будил меня, заставлял пойти поесть. Я вставал с койки, как сомнамбула, и – небритый и помятый – тенью брел на студию, стараясь не привлекать к себе ничьего внимания. Там, в столовой, я, опустив глаза и страшась встретить взгляды студийных работников, съедал какой-то суп-лапшу и поспешно, как вор, шел назад, в «Куряж», в свою койку. Да, мне было бесконечно стыдно перед этими людьми! В павильонах студии они строили для моего фильма корабельные каюты и трюмы, кабинеты министров и причалы африканских портов. Под жарким черноморским солнцем они уставили обреченный на слом сухогруз корытами с горящим углем и сутками жили в этом чаду и копоти. Они таскали на своих плечах тяжеленные осветительные приборы, они обшивали и одевали актеров, а та, что похожа на американскую куклу и на арабскую газель, та – с черными эмалевыми глазами, с тяжелым обвалом шоколадных волос, с узкими плечиками и фигуркой золотой статуэтки – даже собирала для этого фильма тополиный пух! Как прокаженный, как упырь, как последняя бездарь, я, потупив глаза, быстро уходил со студии в «Куряж» и снова впадал в свой сон, как в наркотическое беспамятство.
Может быть, на том пути от столовой до «Куряжа» меня провожали, среди других, и ее эмалево-эбонитовые глаза. В конце концов вся съемочная группа «Моря нашей надежды» болталась на студии ничего не делая, потому что директор студии отстранил режиссера Жору от работы, а группу поставил на простой. Но, повторяю, я приходил на студию и уходил с нее с опущенными глазами и никого не видел на этом пути. И только на десятый день, в студийной проходной, я буквально наткнулся на нее, Олю, – лицом к лицу.
– Здравствуйте, – тихо сказала она, и я вынужден был поднять глаза.
Она стояла передо мной в дверном проеме проходной, как весенняя птица, слетевшая с небес на мачту заблудившегося в океане корабля. «Знаешь, – говорил мне когда-то, год назад капитан Кичин, – иногда идешь морем десять дней, двадцать, двадцать пять. Вокруг – одна вода, от горизонта до горизонта. И кажется – все, ты на другой планете, никакой земли нет и никогда не будет. И команда начинает бузить, чифирить и сучиться между собой до драк. И не хочется ничего – ни успокаивать их, ни мирить, ни наказывать. А хочется напиться до беспамятства, чтобы ничего не видеть – ни своего корабля, ни этой проклятой и зеленой до мути воды. И вдруг! Вдруг кто-то кричит: „Чайка! Чайка!“ И все выбегают на палубу, все – и механики, и кок, и даже парторг! И все видят, как летит, летит к нам первая чайка, летит и садится на мачту, и отряхивается так, как девочка перед балом. И все начинают балдеть от счастья, обниматься, орать! Пусть еще не видно земли, но если чайка к нам долетела, то – вон она, уже рядом!»
Оля стояла передо мной в дверном проеме студийной проходной – тоненькая, стройная, в белой кофточке-матроске с отложным полосато-синим воротником и в коротенькой белой юбочке, открывающей ее загорелые коленки и высокие кегельные ноги. Ее черные глаза пристально глянули прямо в мою расслабленную душу – словно выстрелили тревожным и сурово-требовательным гарпуном немого вопроса.
– Здравствуйте, – буркнул я, краснея, опуская глаза и уступая ей путь.
Она прошла мимо меня, чуть наклонившись вперед и все ускоряя шаг, словно преодолевая незримый встречный ветер. Ее пышные волосы цвета влажного каштана плыли по воздуху в такт ее летящей походке. Плетеная соломенная сумка, свисавшая с ее плеча, била ее по высокому и мягкому изгибу бедра.
– Ото дивчина! – сказал мне небритый вахтер, и это было первое украинское слово, которое я услышал после того памятного заседания редколлегии студии.
Я пришел в «Куряж», привычно брякнулся в смятые простыни своей койки, но… Я не смог уснуть. Словно морской бриз распахнул мое окно и защелкал занавеской, как парусом. Я вдохнул соленый озон штормового Черного моря, вспомнил требовательно-тревожные Олины глаза и почувствовал в себе силы жить и даже смеяться. Я встал, побрился, погладил рубашку и брюки и отправился к Збандуту. Он принял меня со стоицизмом врача, который вынужден принять уже безнадежного больного.
– Один я этот фильм спасти не смогу, – сказал я ему. – Но я знаю человека, который может мне помочь. Это режиссер Свердловской киностудии Борис Галантер.
Збандут посмотрел на меня с недоверием – он никогда не слышал этой фамилии.
– Да, – сказал я, – возможно, вы никогда о нем не слышали. Но вот его биография. Он с шестнадцати лет работал на Киевской киностудии сначала помощником осветителя, потом – помощником кинооператора. В восемнадцать лет он прошел творческий конкурс во ВГИК, на операторский факультет. Но его срезали на вступительном экзамене по истории, вы знаете почему, я не буду вам объяснять. Он уехал в Киргизию на Киргизскую студию и вместе с Видугирисом и Герштейном снял как оператор первые документальные фильмы «киргизской волны». И снова поступал во ВГИК и на Высшие режиссерские курсы. И его снова срезали. И тогда он уехал на Свердловскую студию, где делает гениальные фильмы – «Косынку», «Ярмарку». Это документальные фильмы, но они на уровне фильмов Киры Муратовой, даю вам слово. Если Борис согласится прилететь в Одессу хотя бы на неделю, то вместе с ним я еще могу попробовать спасти эту картину. А без него – извините.
Что было делать несчастному Геннадию Борисовичу? Жору, режиссера фильма, он отстранил от работы еще неделю назад, фильм числился в простое, и на шее студии висели 350 тысяч рублей долга перед Госкино СССР. Мое предложение было для него последним шансом спасения студийного бюджета – в конце концов он для того и вызвал меня в Одессу.
– Хорошо, – сказал Збандут, – я оплачу ему авиабилет и дам комнату в «Куряже». Но на большее у меня просто нет денег!
Галантер прилетел через день, но я уже не спал эти прошедшие сутки. Сидя за монтажным столом вместе с Этной Майской, я составил полный перечень снятого группой материала – каждый план, вместе с репликами актеров. Так нищий портной, за неимением целого куска ткани, раскладывает на своем столе лоскуты и обрезки и, почесывая голову, пытается понять, что же из этого можно сшить. Но без напарника, без человека, с которым можно обсудить «а если так?» или «а если вот эдак?», у меня ничего не получалось. И когда Борис Галантер увидел этот «материал», он тоже посмотрел на меня как на покойника.
– Эдик, – сказал он мне доверительно, – это оч-чень плохо!
Нужно было знать Бориса – этого в высшей степени деликатного человека, – чтобы понять, насколько безнадежно было мое положение. Но еще больше, чем деликатности, было в Борисе таланта. Он – весь! – был сгустком творческой энергии, она искрилась в его карих глазах, в жестикуляции и даже в голосе. Книга, которую я цитировал в самом начале этого рассказа, называется «Энциклопедия аномальных явлений», она написана блистательным ученым-энциклопедистом Юрием Фоминым и утверждает, что от каждого человека даже после его смерти остаются в мире некие нематериальные, внеклеточные энергоинформационные структуры, способные сохранять накопленную им при жизни информацию и вступать с нами в информационно-обменный контакт – особенно во время сна, когда наш интеллект не защищен броней скепсиса. Иными словами, наука приблизилась к экспериментально-научному подтверждению существования того, что раньше называлось душой и духом.