Миновав небольшой постоялый двор, где хозяевами Агамемнон с женой и который смотрит на поле цвета ирландской зелени, тут же соображаешь, что земля засеяна телами, и орудиями, и оружием легендарных фигур. Кацимбалис еще не успел рта раскрыть, а я уже знал, что они лежат повсюду вокруг нас — земля об этом говорила. Когда приближаешься к месту, где происходили ужасные события, ноги сами несут вперед. Повсюду разбросаны курганы, могильные холмы и холмики, и под ними, даже не очень глубоко, лежат воины и герои, мифические новаторы, которые без помощи механизмов возвели самые непреодолимые укрепления. Сон мертвецов так глубок, что дремота охватывает и землю, и всех, кто идет по ней; даже у огромных падальщиков, кружащих в небе, вид осовелый и загипнотизированный. По мере того как медленно поднимаешься по отлогому склону, кровь в жилах густеет, сердце бьется все реже и перед мысленным взором неотвратимо встает бесконечная череда коварных убийств. Существуют два различных мира — солнечный героический и мрачный мир кинжала и яда. Микены, подобно Эпидавру, купаются в свете. Но Эпидавр весь открыт, распахнут, навеки посвящен духу. Микены уходят в себя, смыкаются, как только что обрезанная пуповина, прячут свою славу в недрах земли, где ее вожделенно пожирают летучие мыши и ящерицы. Эпидавр — это чаша, из которой пьешь чистый дух: в ней небесная синева, и звезды, и крылатые создания, которые кружат, распевая песни. Микены, когда делаешь последний поворот, неожиданно подбираются, угрожающе припадая к земле, зловещие, подозрительные, неприступные. Микены — как борец, принявший закрытую стойку, напрягший мышцы. Даже свет, который с беспощадной яростью обрушивается на развалины, отступает обессиленный, посеревший, исполосованный. Не существовало еще двух других миров, столь близких и тем не менее столь антагонистических. Это нынешний Гринич-Вилледж с его вниманием ко всему, что относится к человеческой душе. Сдвинься на волосок в любую сторону, и ты уже в совершенно ином мире. Это громадная сияющая гора ужаса, высокий склон, с которого человек, достигнув своего зенита, упал в бездонную пропасть.
Было еще рано, когда мы тихо прошли в Львиные ворота. Ни малейшего признака охраны вокруг. Вообще ни души. Солнце медленно поднимается, заливая все вокруг ярким светом. И все равно мы движемся неуверенно, осторожно, опасаясь сами не зная чего. Там и тут зияют открытые шахты гробниц, гладкие стены которых покрыты отвратительной слизью. Мы идем среди громадных каменных плит, из которых сложены круглые укрепления. Я не читал специальных книг обо всем этом и могу смотреть на громоздящиеся груды камня глазами варвара. Меня изумляют скромные размеры дворцовых покоев и комнат наверху. Столь исполинские стены, чтобы защитить лишь горстку людей! Все ли обитатели города были гигантами? Что за страшная тьма объяла их в те черные дни, заставив зарыться в землю, скрыть сокровища от света, совершать кровосмесительные убийства глубоко во чреве земли? Мы, обитатели Нового Света, с нашими миллионами акров пустующих земель, с нашими миллионами голодных, грязных, бездомных, мы, закапывающиеся в землю, работающие, едящие, спящие, любящие, ходящие, ездящие, дерущиеся, покупающие, продающие и убивающие там, под землей, — неужели мы кончим тем же? Я родился в Нью-Йорке, самом великом и пустом городе мира; теперь я стою в Микенах, пытаясь понять, что происходило здесь на протяжении нескольких столетий. Я чувствую себя тараканом, ползающим среди руин былого великолепия. Трудно поверить, что мои далекие предки, нижние листья и ветви великого генеалогического древа жизни, знали это место, задавали себе те же вопросы, что задаю себе я, и исчезли, бесчувственные, в пустоте, были поглощены ею и не оставили ни следа мысли, только вот эти руины, реликвии своей культуры, разбросанные по музеям: меч, колесная ось, шлем, посмертная маска из чеканного золота, улей надгробного памятника, геральдический лев, высеченный в камне, изящная амфора для вина. Я стою у верхней точки крепости, обнесенной стеной, и в эти ранние часы чувствую холодное дуновение ветра с косматой седой горы, высящейся над нами. Снизу, с огромной Аргосской равнины поднимается туман. Это могло бы быть и Пуэбло, что в штате Колорадо, настолько окружающее выпадает из времени и определенных границ. Разве не может быть такого, что там, внизу, на этой курящейся равнине, по которой, словно гусеница, ползет автомотриса, когда-то стояли вигвамы? Можно ли быть уверенным, что здесь никогда не бывало индейцев? Все, что связано с Аргосской равниной, поблескивает сейчас в отдалении, как на романтических иллюстрациях в учебниках, изображающих американские прерии, где чувствуется присутствие индейцев. Ослепительно сияет Аргос, точка света, шлющая золотые лучи в небесную синеву. Аргос принадлежит мифу и сказанию: его герои никогда не облекутся плотью. Но Микены, как и Тиринф, населены призраками доисторических людей, циклопическими чудовищами, смытыми с утесов Атлантиды. Микенцы были поначалу неуклюжими, медлительными, неповоротливыми, массивными, — мысль, заключенная в туловище динозавра, война, взросшая из каннибальского наслаждения, и подобны рептилиям, невозмутимые, сокрушающие и сокрушенные. Микены совершили полный круг от безвестности к безвестности. Чудовища пожрали друг друга, как крокодилы. Человек-носорог забодал человека-гиппопотама. Стены обрушились на них, вдавив в первобытную грязь. Короткая ночь. Пылают огненные молнии, гром грохочет между свирепых силуэтов холмов. Появляются падальщики, пируют, пока на равнине не остается трупов, прорастает трава. (Это рассказывает парень из Бруклина. О том, что было на самом деле, и речи идти не может, пока боги не предоставят свидетельство.) Орлы, ястребы, лысые грифы, сизые от рвения, как иссушенные и голые склоны гор. Воздух кипит от крылатых падальщиков. Безмолвие — века и века безмолвия, за которые земля одевается мягкой зеленью. Таинственное племя, явившееся неведомо откуда, занимает Арголиду. Таинственное только потому, что люди забыли, как выглядят боги. Боги возвращаются, во всем своем великолепии, похожие на людей, они используют лошадь, щит, дротик, умеют огранять драгоценные камни, плавить металл, чеканить живые картины войны и любви на сверкающих длинных лезвиях кинжалов. Боги идут стремительным шагом по залитой солнцем зеленой равнине, высокие, бесстрашные, взгляд пугающе прям и открыт. Родился мир света. Человек глядит на человека новыми глазами. Он взволнован и поражен собственным светлым обликом, отражающимся повсюду. И так оно продолжается, столетия проглатываются, словно таблетки от кашля, — поэма, геральдическая поэма, как сказал бы мой друг Лоренс Даррелл. Пока мелкий люд находится под воздействием чар, посвященные, пелопоннесские друиды, готовят усыпальницы богам, укрывают их в мягких складках небольших возвышенностей и холмов. И однажды боги уйдут, так же таинственно, как появились, оставив после себя человеческую оболочку, вводящую в заблуждение неверующих, бедных духом, робких душой, которые превратили землю в плавильную печь и фабрику.
* * *
Мы только что поднялись по скользким ступенькам — Кацимбалис и я. Далеко мы не стали спускаться, только заглянули в глубину, зажигая спички. Массивный свод прогнулся под тяжестью времени. Мы боялись дышать, чтобы мир не обрушился на нас. Кацимбалис был готов лезть дальше на четвереньках, ползти на пузе, если понадобится. Ему много раз приходилось, в прямом смысле, туго: он изображал крота на балканском фронте, ползал, как червяк, по грязи и крови, скакал в диком танце, обезумев от страха, стрелял во все, что движется, включая и своих, взрывной волной его забрасывало на верхушку дерева, он получал сотрясение мозга, ему разворачивало задницу, резало в клочья руки, разрывало сухожилия и выбивало суставы, лицо бывало черно от пороховой гари. Он в который раз говорит мне это, пока мы стоим на полпути между землей и небом, потолок все больше прогибается, спички кончаются. «Нельзя упускать такой случай», — умоляет он. Но я отказываюсь лезть в этот покрытый слякотью колодец ужасов. Я бы не полез, даже если бы имелся шанс стянуть спрятанный там горшок золота. Я хочу видеть небо, больших птиц, коротенькую травку, волны слепящего света, болотный туман, подымающийся над равниной.
* * *
Мы на другой стороне холма, откуда открывается ослепительная панорама. Видно далеко вокруг. По склону далекой горы движется пастух со своей отарой. Он исполинского роста, шерсть его овец — золотое руно. Он неторопливо движется по амплитуде забытого времени. Он движется посреди недвижных тел умерших, их пальцы вцепились в короткую траву. Он останавливается, чтобы побеседовать с ними, ласково погладить их по бороде. Точно так же он двигался в гомеровские времена, когда легенду украшали, вплетая красно-медные нити. Он вплетал придумку в свой рассказ, он указывал неверное направление, шел окольной дорогой. Для пастуха поэт слишком поверхностен, слишком пресыщен. Поэт скажет: «Он был... они были...». Но пастух говорит: «Он живет там-то, он такой-то, он делает то-то». Поэт всегда запаздывает на тысячу лет — и вдобавок он слеп. Пастух вечен, неотделим от земли, самодостаточен. Пастух пребудет на этих холмах во все времена: он переживет все, включая любую традицию.