— Забавно, — проговорил, помолчав, Карцев. Он внимательно, с нарастающим интересом, слушал Феликса. Но и недоверие в нем нарастало, он как бы отдалялся, отступал куда-то, как если бы увеличивалась и становилась холоднее, льдистее толща его очков. — Беловодия?.. Нет, не слышал. Не приходилось…
— Еще бы, — улыбнулся Феликс, — ее ведь сочинил сермяжный, коллективный, так сказать, Томас Мор, обитавший на Урале, на Алтае, в Топозерских пустынях… Такому памятников не ставят.
— Но все же… В эпоху пара и электричества… Все-таки это анахронизм, вы не находите? Этакая милая, поэтичная, но дичь!
— Как сказать… Ходоков в Беловодию было немало — за два века, из разных мест. Вы уверены, кстати, что из ваших предков никто не мечтал о ней, не слыхивал — по крайней мере? Или вы… До какого колена вы своих предков знаете?
— Деда помню, он жил в Вологодской губернии. Крестьянствовал, извозом занимался, как и прочие мужики… А дальше — потемки, — признался Карцев.
— Но не из абстракции же вы возникли!.. Просто память коротка у нас на Руси, — без упрека сказал Феликс. — Я тоже не помню, не знаю никого дальше деда… Но представьте, допустите на одно мгновение, что меж уральцев или, скажем, отданных в солдаты раскольников — а такое не было редкостью — тут, где мы с вами сейчас находимся, проживали люди, искренне верящие в страну Беловодию. Может быть, даже сбегавшие туда, через такыры, пески, по окаянной жаре… Может быть, их-то и полосовали шпицрутенами — там, на плацу… И засыпали потом песочком — внизу, на кладбище… Вы, кстати, были на местном кладбище?
— Не пришлось.
— Могу проводить. Но скажите, будь это все не одни допущения и фантазия — про страну Беловодию и все остальное… Неужели это никак не отозвалось бы в вашем проекте?
— А вы… Знаете, кто вы? — Карцев склонил голову на правое плечо и произнес врастяжку, нараспев: — Вы — дьявол… Эдакий кроткий, улыбчивый дьявол… Но глаза выдают, адское пламя в глазах… Да, — вздохнул он, — вы дьявол.
— С Евангелием в руке, — рассмеялся Феликс, приблизив к глазам Карцева раскрытую книгу.
— Тем более… — Тот взял ее, полистал, пристально поглядывая при этом на Феликса, и вернул с довольно безразличным видом. — Как это там, в том месте, где сатана искушает Иисуса? Где он обещает ему власть над всеми царствами земными — «и славу их»… Там, по-моему, так и сказано: «и славу их…»
— Можно поискать.
— Не надо. Я только хотел сказать, что вы гораздо большим искушаете, гораздо! Но Иисус устоял и ответил: «Изыди от меня, сатана!» Вот и я вам… И я вам предлагаю, — он встал, потянулся и присел пару раз, с хрустом сгибая ноги, — предлагаю спуститься в дол, то есть в гостиницу, а потом пойти позавтракать. Пора… — Он первым стал спускаться, давая понять, что разговор закончен.
Убежденный, что Феликс непременно подчинится и последует за ним, прыгал он с камня на камень или скользил, как на лыжах, на широких ступнях по песку. Феликс ощутил себя уязвленным, наказанным за чрезмерную откровенность. Тем более, что он и вправду, сам не зная отчего, спускался за Карцевым.
Но когда они были уже на середине склона, Карцев остановился, подождал Феликса и сказал — негромко, а в конце снизив голос до шепота:
— Все это нужно нам с вами, потому что мы интеллигентные люди… А народу… Поверьте, я имею право, я сам — народ, я знаю, что это такое, я из мужиков вырос… Народу — на хрена все это народу нужно?..
— И потому, — он уткнулся пальцем Феликсу в грудь и низким голосом диакона запел: — Истинно, истинно говорю — изыди от меня, сатана!..
Он подтянул тренировочные штаны и с хохотом побежал вниз, в пролом в заборе, которым был обнесен дворик гостиницы.
Феликс, ускорив шаги, посмеиваясь, последовал за ним. Странно, однако от последних слов Карцева он почувствовал непонятное… а в общем-то и понятное — облегчение.
13
А в общем-то — вполне понятное… Карцев произнес вслух то, что и сам Феликс, в минуты отчаяния, повторял про себя не раз, он только заострил его мысли до предельной выразительности: «На хрена…» Вот именно, — подумал Феликс, — на хрена!..
Однако было что-то роняющее в том, как легко принял он снисходительно-покровительственный тон Карцева и с какой готовностью последовал за ним… Он задержался возле пролома, уже намереваясь плечом вперед протиснуться между досок, но вдруг повернулся и зашагал вдоль забора, увязая ногами в еще сыроватом с ночи песке.
Улица, тянувшаяся под горой, оборачивалась сюда задами дворов, с полным равнодушием открывающих свою сокровенную жизнь постороннему глазу. Повсюду виднелись пирамиды кизяка, прокопченные летние печурки, сараи с отверстыми темными зевами, в глубине которых что-то шебуршало, блеяло или похрюкивало. Среди мусора, вяло квохча, бродили серые, будто присыпанные песком куры. Казалось неловким засматривать внутрь, поверх или сквозь неплотные ограждения, встречая лица простоволосых, едва с постели, женщин, тут же поспешно юркавших за какое-нибудь укрытие, и босоногих ребятишек, очумелых от сна, потягивающихся среди двора со сладкой позевотой — и внезапно пробуждающихся при его приближении, провожая незнакомца любопытным и подозрительным взглядом.
Тени от строений и заборов плотно ложились на землю, прохладно голубела известка на стенах мазанок и слабо шевелилась темная зелень редких карагачей на фоне густой синевы неба. Но там, в вышине, уже мельтешили огнистые искры. Еще немного, подумал он, и эта синева нальется белым, колющим глаза зноем, от которого глохнут все краски, съеденные солнечными лучами, и все покроется желто-серым пыльным налетом… На хрена?.. — сказал он себе. И тут было все: последние годы, от которых он устал, и этот приезд, и вчерашняя схватка с Карцевым, и признание его возмущающей — а если разобраться, то уже и не возмущающей — правоты, и нежелание сопротивляться ей и спорить…
Он почему-то вспомнил сидевшую от него наискосок девушку в самолете, когда он летел сюда — ее скуластенькое лицо, курносое, в частых веснушках, непривычное к устремленным на нее взглядам и смущающееся под этими взглядами, хотя все, то есть что-то около десятка пассажиров маленького АН-2, смотрели не на нее, собственно, а на букет, который она держала на коленях — несколько крупных, широко распустивших лепестки и уже заметно подвявших роз. Она обмотала колючие стебли смоченным водой платочком и сверху еще лоскутком целлофана, но это не помогло, и розы, еще недавно, возможно, в бутонах, уже были ошпарены зноем, уже сварились в удушливой жаре аэродрома, в ожидании самолета, и теперь, в пропитанном запахом бензина салончике, быстро теряли остатки своего благоухания и сочных красок. Когда самолет приземлился и все они по раскаленному от солнца трапу спустились на каменно-твердую, забывшую о дождях землю, букетик напоминал плохо скатанный тряпичный комок. А девушка еще бережней прижимала его к груди, уже садясь в перегретый автобус, который увезет их в городок, в пыльное пекло, лежащее за холмами…
Феликс подумал о надеждах и планах, с которыми ехал сюда… Куда проще было снова взяться за перевод. Милое дело. Особенно если хороший подстрочник. И договор в кармане. И срок не поджимает — есть время вработаться, войти во вкус, а не спешить, не отстукивать страницу за страницей до обалдения, не халтурить… Милое дело, перевод — это всегда верняк… Правда, тщеславие остается неудовлетворенным. Если оно еще сохранилось. Но тогда можно взяться и за что-нибудь свое. За повесть, например, с лирически-элегической интонацией. Милое дело — повесть с элегической интонацией. Например, про то, как кто-то умирает и к нему кто-то приезжает, и тут наплывом воспоминания о юности, и все это на фоне красивой, здоровой природы, символизирующей… Что-то символизирующей. Это нравится: и сердце щемит, и успокаивает… Или, если угодно, элегическая повесть с социальным оттенком: тут надо описать коммунальную кухню, дым, чад, семейные склоки, мать-одиночку с сомнительной репутацией и соседа, неудавшегося Бетховена, который тайком от жены и детей играет в кладбищенском оркестре.
Но все это понятно, в прошлом — тот дом давно снесли, на его месте — новый, многоэтажный, и герой повести (лучше от первого лица) вспоминает, отчего-то с грустью, и в сердце у него щемит — потому что и мать-одиночка, и Бетховен, в сущности, были славные люди, и почему-то еще, хотя ему все это вспоминается уже в современной, разумеется, комфортабельной квартире, среди кафеля, никеля и белой эмали, но сердце у него щемит, и у читателя тоже, и все довольны — милое дело… Или можно что-нибудь такое: честный, талантливый герой, но не очень удачливый, может быть, даже и совсем неудачливый, не умеющий к чему-то там или к кому-то приспособиться и терпящий поражение за поражением, однако не озлобившийся, не утративший веры, не желающий причинять боли хотя бы и откровенному подлецу и негодяю, чтобы, упаси господи, не уподобиться ему, не лишиться собственной чистоты. В финале он смотрит сквозь неплотно задернутую занавеску, как означенный подлец и негодяй садится в машину, чтобы ехать на симпозиум в Рио-де-Жанейро, и смотрит со скорбью, понимая, что тот навсегда потерял свою чистоту и загубил небольшой, но все-таки талант, променяв его… Словом, на что-то такое променяв. Как бы побежденный, на самом деле он выглядит победителем, потому что все-все понимает, и не поддался искушению развернуться и дать негодяю в морду, а пожалел его и посочувствовал, и ощутил даже какую-то симпатию, так как все мы люди, и никому ничто человеческое… и раз так, то пойдем и выпьем бутылочку чего-нибудь. Милое дело…