«...удостаивает пользоваться с потомками в вечные роды тем правом и преимуществом, которое от Всемилостивейшей монархини в привилегии Академической пожалованы.
Дано в Санкт-Петербурге, за подписанием Президента Академии, с приложением большой ее печати;
Сентября третьего дня, в лето от рождества Христова тысяща седмь сот восемьдесят второе».
Иван Иванович Бецкой, Президент Академии, вдруг резко встал.
То ли от нахлынувших чувств, то ли тщась припомнить: не видал ли он воспитанника Академии — теперь уже бывшего — Евсигнея Ипатьева Фомина где-либо в неподобающем месте? Здесь, в Академии, конечно, и видал. Не раз и не два слыхал игру его на клавесине и на скрыпке.
Внезапно Иван Иванович припомнил: с Алымушкой в Смоль ном институте сей фрукт переглядывался! Даже словечком-другим перекинуться с нею посмел! Там, в Смольном, сей Фомин своей постно-влюбленной физиогномией Ивана Иваныча до глубины души и возмутил. Там глаз и намозолил!
Иван Иванович улыбнулся, сморгнул запутавшуюся в ресницах слезу и, уже уразумев, как именно ему следует распорядиться судьбой воспитанника, произнес:
— По уставу Академии Золотая медаль выдается одним лишь питомцам трех знатнейших художеств. Сиречь — архитектуры, живописи, скульптуры. — Иван Иванович приосанился, оглядел собравшихся, увидел обычно живое, но теперь вполне равнодушное лицо графа Безбородки и уже безо всяких слабинок и неприличных вздохов продолжил: — Однако, сообразуясь с немалым сего Фомина дарованием, мы определяем, — Иван Иванович еще раз победно оглядел залу, — сего музыкального питомца отметить особо. Как именно? Пока — секрет. Однако если Совет Академии мысль мою утвердит, будет сей питомец отмечен всенепременно!
Через три дня — учтя дарование и уважая мнение Президента — Совет Академии постановил:
«Из числа выпущенных пятого возраста учеников Евсигнею Фомину как по уставу на превосходные успехи в музыке не положено золотой или серебряной медали; однако ж, бывший ученик во все время своего воспитания и учения оказал перед многими отличные превосходства не только в своем искусстве, в котором имеет уже по природе редкие таланты, но паче всего превосходным благонравием по сие время заслужил удовольствие своих начальников; а потому в силу привилегии и устава достоин отменного призрения; чего ради господину эконому и выдать ему — другим не в образец — вместо золотой медали пятьдесят рублев».
Дерзнувший любезничать с Алымушкой был награжден: бумагой и обещанием. Препятствовать дальнейшему обучению Фомина в Италии Иван Иванович не стал: чем черт не шутит, когда Господь Бог спит! Вдруг да Алымушка возвернется? А тут — этот музыкантишко. Помешать может. Так что — на три года! Для усовершенствованья талантов!..
Пятидесяти рублей, пожалованных вместо медали, господин эконом Евстигнею так и не выдал.
«Деньги на дорогу воспитанникам все одно положены. Да какие! Двести восемьдесят рублев — на год проживания! Прямо завидки берут. А тут какие-то пятьдесят рублев...»
Удовольствие начальствующих лиц было полным: Иван Иванович Бецкой совершил полезное для Академии дело и добился долгого отсутствия Фомина близ милой сердцу Алымушки. Господин эконом положил в карман пятьдесят полновесных рублей, каковые никем и никогда, разумеется, истребованы назад не будут...
И только Евстигней Ипатов Фомин, хоть и кончивший Академию с отличием, но не удостоенный за успехи золотой медали, полного и настоящего удовольствия не получил. Даже шпага с портупеей — положенная по уставу и выданная ему наравне с прочими выпускниками — утешить не смогла. Перед кем той шпагою щеголять?
Впрочем — где теперь портупеи, где шпаги?
— Оставлены навсегда в каморках! Где музыка и где архитектура?
— Растворились и потонули они в питерских злых туманах. Где теперь душа и где сердце?
— Так это у кого где.
Душа Евстигнеева была уже в дороге.
...Ясное безветрие 1782 года. Доедаемая заморозками осень. Из Санкт-Петербурга — через Динабург, Ригу и дальше на Вену — катят две кибитки.
Задние громадные колеса помогают кибиткам выбираться из доходящей почти до кузова, но и начинающей уже подмерзать грязи. Колеса передние — спрямляют путь. Две пары лошадей — сытых и гладких, только что, как по команде, скинувших на дорогу дымящиеся яблоки навоза — бегут резво, ходко. Солнце ударяется о зубчики леса. Мир и покой позванивают колокольцами в льдистом воздухе. Мир и покой (принимая вид сна) тихо спускаются на путешествующих.
Один лишь передовой ямщик, мещанин города Динабурга, приземистый, но притом же и длиннорукий Иван Алексеев сын Дворянин, наступающему покою не рад. По временам его охлестывает беспокойство, окатывает гнев:
— Пенсионеры... — рычит он в голос. — Слово живого им не скажи. Табачком не обидь. Сивухой не оскорби. Луков день — слышь ты — уже миновал. Покров скоро, а они лба лишний раз не перекрестят...
«С оными пенсионерами никакого дурного обращения не иметь... Поступать поря-а-адочно и благоприс-стойно!..» — голосом пройдохи секретаря, голосом визгливо-тонким, передразнивает Дворянин казенную бумагу, читанную и своеручно им подписанную третьего дня в Санкт-Питер-Бурхе.
— Будет ворчать, Иван Лексеич! А скажи-ка ты лутче, скоро ль корчма?
— Скоро, не скоро... Доставлю вас до корчмы. Как солнце сядет — так корчма и явится.
— Эй, отстающие, поднажми! Корчма рядом! А ну, Гаврила, шибче нахлестывай!
Плечистый молодец, одетый щегольски, едва ли не по-господски — правда, лицом своим с господами схожий мало — выставился из передовой кибитки, кричит, громко и раскатисто смеется. Впрочем, смех его быстро относит прочь. Дальше — один перестук колес, свист кнутов, понукания ямщиков.
Вторая кибитка идет не так споро и ровно, как первая, и по временам ее заносит: то вправо, то влево. И тогда трещит под передними колесами тончайший ледок, высоко взлетают из-под колес задних все сильнее цепляемые морозцем комья грязи.
Правит второй кибиткой сын мещанина Дворянина Гаврила: рука не отцовская, вожжи докрасна намяли ладонь, оставили след и на пальцах.
Во второй кибитке с закругленным верхом и открытым передком сидят, закутавшись в меховые накидки, двое. Один, Андрей Воинов — двадцати двух лет, дородный, чувствующий плечьми тесноту кибитки, выпускник живописного класса Петербургской Академии художеств — не мигая, глядит на лес. Другой — Евстигней Фомин — двадцати одного года, посубтильней, помалорослей, молчит, задумавшись.
Утром Евстигней повздорил с ямщиком Дворяниным, подрядившимся везти пенсионеров Академии до самой Вены, и все никак не успокоится. Чтобы избыть беспокойство, то про себя, то вслух напевает он незамысловатые, быстро обрывающиеся мелодии. Но и пение не делает путь легче. Смутно у Евстигнея на душе, и на сердце тревожно! Дорога, так увлекавшая вначале, начинает тяготить.
А ведь сколько дум и надежд было связано с путешествием! Сперва Вена, затем Италия. И там, в Италии, в городе Бологне, не месяц и не два — целых три года!
Краем неба черкнула птица.
Городской житель, не знающий как следует птичьих пород, Евстигней вгляделся внимательней. Сперва птица смутила душу: хищновата, страшна. Такая клюнет — не подымешься. Правда вдруг (в последнем лучике солнца) сия хищная зазолотилась, подобно птице священной, виданной на одной из икон.
А еще птица сказала своим полетом нечто о его собственной жизни: высоко летать, низко пасть! Так ли? Так ли?
На мгновение птица исчезла. Потом явилась вновь.
Коршун? Подорлик? Чеглок? Видно сокол-чеглок и есть.
Высоко сокол летает.
Того выше — белая лебедушка.
Слетался сокол за белой лебедушкой,
За лебедушкою за белой...
— затянул Евстигней вполголоса.
«И вся-то песня на трех оборотах выстроена. А каков простор, сколько в музыку чувствований вложено!»
Через полчаса острым ребром крыши и факелом дымучим выставилась из полтьмы корчма. Стало веселей, спокойней. Двое Волковых — архитектор Андрей и брат его Алексей, живописец, — дружно и радостно, как по команде, стали бить рукой об руку, предвкушая вечерний пир.
Легче стало и Евстигнею.
Расположение духа его — переменчивое, капризное — как на невидимых крылышках взлетело вверх. Снова стал представлять он себе теплую, сладкошумливую Италию, с нескончаемым карнавалом, с диковинными рыбами и сонным зверьем на лужках у загородных дворцов...
Четверть кубка с подогретым вином — и душа, как то птичье перо — взлетает вверх смело, легко: к туманящимся европейским высотам, к сахарной итальянской музыке, к ночным оперным пряностям!
Но внезапный полет тут же и обрывается: волчий вой, разнесшийся рядом, возвращает на землю, к вещам обыденным. Вот — грубый стол, шесть мисок, коврига хлеба, редька, мед. Они — есть. Им не дано лететь, но их и не надо воображать!