«Словно с Луны на нашу слезную землю они свалились! Ни горя им, видать, ни печали. Кажется, и того нет вовсе, чтобы один человек другим помыкал, как раба его неволил!»
Путь в Сан-Франческо был недолог. О краткости пути Евстигней не раз и не два пожалел. Ехал он сюда неустанно труждаться, строго и без излишних вольностей сочинять. Однако, попав в шумливую Италию, в сытый, краснощекий, страстно орущий город, — стал и про обучение думать легковесней.
Правда, и здесь облачко печали набежало.
Вспомнилось: пятнадцатью-семнадцатью годами ранее тут же, в Болонье, обучался Максим Березовский. Музыка Березовского в Петербурге звучала не так чтобы часто. Но все ж таки звучала. Но не она, а жестокосердая судьбина Максима Созонтовича растравляла Евстигнееву душу! Ему казалось: не надо было Березовскому переменять свой тихий норов, высоко подпрыгивать да любезничать! Не надо было униженно милостей выпрашивать! Прожил бы как-нибудь. А так... Стал себя иначить, растеребил. Тут же и последствия: неудачная женитьба, скудные подачки, подозрения в шпиёнстве, нищета. Ото всего этого молодым еще руки на себя наложил. Грех — страшный. Да только, по всему видать, в его случае — грех неизбежный…
Так может, и не след было Максиму Созонтовичу в Россию-то возвращаться? В Италии сладко, тепло. Крики и смех, и вино рекою льется. Дамы и девицы прозрачными одеждами шуршат... Тут бы ему и оставаться. Да не судилось, видно.
«Боже, не отвержи мя во время старости», — запел Евстигнеюшка из Духовного концерта, сочиненного когда-то Березовским. Запел тихо, истово, запел летящим, плотного весу баритоном, запел италианскому гомону наперекор свое, русское...
Внутри посветлело. Да еще и небывало гармоничное сочетание русских мелодий и италианского гомона, русских слов и попевок италианских — удивило до невозможности!
Падре Мартини обучал смиренно, обучал с любовью. Обучал не одних лишь избранных, а и многих того пожелавших. Обучал малоспособных и озаренных гением. Заносчивых и покорных. Немцев, итальянцев, горбоносых хорват, белокурых чехов.
Разницы меж ними старался не делать. Да этой разницы — что в каждого Всевышним вложено, то он в ученье и раскрывает — и не было.
Впрочем, в одном случае разительное отличие все ж таки было.
Моцарт!
Не старший — себе на уме, жадноватый и лицемерный, — а младший, трепетный и бесхитростный Амадеус.
Обучать юного Моцарта, кроме правил двойного контрапункта, было нечему. Сам у него ежечасно учился. Впервые поручив Моцарту-младшему сочинение пятиголосной фуги, падре уразумел: с посланцем Божиим предстоит иметь ему дело!
Юный Амадеус сочинил фугу с той быстротой, с какой она могла быть записана. Падре глядел на побелевшие от напряженного письма пальцы — сочинять полагалось без проигрывания на клавикордах — и думал об отце мальчика.
Было ясно: с музыкой маленький австрияк сможет сотворить все, что захочет. Так зачем же родной отец гонит его и понукает, изнуряя целодневными занятиями?
При случае францисканец заглянул в глаза Моцарту-старшему: жаркий азарт корысти и властолюбия читался в глазах Иоганна Георга Леопольда! Присмотревшись к отцу — падре Мартини постарался облегчить жизнь сына. Бесконечными фугами терзал не слишком, строгими правилами контрапункта обременял не всегда, старался увести от них в сторону ежедневными беседами на темы музыкально-исторические.
Однако юный Моцарт, как та разгоряченная лошадь, останавливаться не желал. В глазах Амадеуса тоже пылала жажда. Правда, не жажда корысти и властвования — жажда создания чего-то такого, что было бы сравнимо с созданиями Божьими! Это опять-таки была гордыня, и поддерживать ее францисканскому монаху не подобало. Но такую гордыню Джованни Баттиста Мартини прощал. Он привык считать: способность к музыке есть дар Создателя. Ну а если дар от Бога, то и развитие дара — даже несоразмерное, даже сверхъестественное — от него же!
И все же дар Амадеуса по временам старого францисканца пугал едва не до смерти. Чуялись ему многие беды, с этим даром связанные, чуялись непоправимые события, могущие произойти и в земном, и в посмертном существовании ученика!
Впрочем, проучился юный музыкант в Болонье недолго. Моцарт-старший не желал обронить ни крохи из отпущенного его сыну ломтя славы. Очертя голову летел он вперед, увлекая Амадеуса то ли в небеса, то ли в бездну!
После отъезда Амадеуса и хитромудрого отца его падре стал присматриваться к недаровитым. Верней, к ученикам полускрытого, негромкого дара. В них и только в них стал он ощущать соразмерность человеческой жизни и гармоничность соотношений частиц земного бытия. Бытия, навсегда очерченного в пределах своих и возможностях Господом Богом.
Однако утро, которое должно было начаться занятиями с новым учеником, пропадало зря! Пройдя во внутренние покои монастыря и все еще поеживаясь от холода, падре побрел к себе.
Ценя всеевропейскую известность доброго пастыря, приор монастыря передал ему во владение целых четыре комнаты. Случай небывалый, случай единственный!
Как раз об этих комнатах и о вещах, их наполняющих, один из молодых, обитавших в Сан-Франческо монахов — и падре Мартини это ясно слышал — сегодня утром сообщал, попискивая, другому монаху, постарше:
— …а собрание книг? Оно неисчислимо! Числом до семнадцати тысяч томов, говорят, доходит! Ну а если мы глянем на эти неисчислимые ряды с иного боку: что они такое? Да всего лишь ряд инкунабул в телячьей коже! А ведь в коже телячьей должны пребывать телята. Так велит Господь. А после снятия кожи — она должна идти на башмаки! Телят же, брат Анджело, мы с тобой обязаны побыстрей употребить в пищу. Это Господь определил ясно. Ух, как славно мы могли бы с тобой те тысячи употребить! Жаль, не за один присест.
Тучный Анджело, узкоглазый как китаец, рыжебородый как перс, поглаживая живот и умильно вспоминая трапезу с маринованными оливками, а также, невзирая на пост, вмиг съеденными жареными болонскими колбасками, круговым движеньем руки энергично протер лысину. Обширная его лысина делала невозможной изящную, геометрически правильную тонзуру. Это брата Анджело чуть печалило. Но сейчас было не до печалей. Надо было учить уму-разуму молоденького Пьетро:
— Суета сует, брат Пьетро. Суета сует все эти книги. Вот глянь ты на меня. Никаких книг я отроду не читал! Может, поэтому никаких затруднений для ума моего природного и не возникало. Знаю две-три молитвы — с меня и довольно. А приложи-ка ты ухо к моему животу! Там — умиротворение и покой. А погляди ты на мои щеки: радость цветет на них и веселье! Нет, любезный Пьетро, я и не мечтаю жить лучше. Ну а теперь вспомни щеки досточтимого Джамбаттисты, которого только для важности зовут «падре Мартини» и который, по сути, такой же простой францисканец, как и мы с тобой. Щеки его — мешковина. И мешковина та сильно повытерлась, дырья в ней сквозят! Вот до чего может довести человека книжный и нотный хлам...
— Нет, не говори так, брат. Мне сообщил сам приор — собрание этих книг и нот больше тысячи цехинов стоит. Вот бы продать! На сколько бочек мальвазии и маринованных оливок хватило б, сможешь ли сосчитать?
— Нет, это ты, брат, не говори. Так рассуждать грех. Да и молод ты еще. Все книги продавать мы ни за что не станем. А вот цехинов на сто — продадим обязательно. Эх, и заживем мы с тобою, брат, на эти деньги! Прямо здесь, близ благословенной Болоньи! Я тут один хитрый домик с садом плодоносящим знаю. Слюной изойдешь! Попрыгаем, попукаем, задком о стол постукаем!
Вспомнив утренний разговор монахов, падре Мартини не рассердился, а рассмеялся. Он радовался всему: трепотне монахов, легкому ознобу, даже собственной немощи! Радовался, что сейчас войдет в комнату, возьмет в руки одну из переплетенных телячьей кожей книг. Еще не зная, что это будет за книга, он уже предвкушал картины дивного и неповторимого мира, которые сразу же начнут укрупняться меж ее страниц.
И вовсе неплохо, если это будет рукописная книга. Хотя бы и его собственная: «Storia della musica», которую точней и правильнее было бы назвать: «Моя история музыки». Пусть доведена она лишь до упадка античности! Пусть отпечатан только первый том, а остальное — в рукописях. Его «Историю» допишут, довершат! И тогда это будет уже не только им, Джамбаттистой Мартини, сочиненная история. Это будет история музыки, о которой многие смогут с душевным умилением сказать: «Моя история».
Книжная, полыхнувшая от первого же солнечного луча, пыль десятков и сотен лет кружила голову. Стиснутые переплетами смыслы — пьянили.
Падре Мартини так хорошо и подробно представил себе комнату с книгами, что и нужда входить в нее отпала. Он вошел в хранилище нот.
Здесь сердцу было еще раздольней. Какой свиток ни разверни, тут же хлынут звуки, за ними — воспоминания.