За неделю до назначенной даты доклада Стивен вверил рукам председателя небольшую стопку бумаги, исписанной аккуратным почерком.
Макканн причмокнул губами и положил рукопись во внутренний карман сюртука:
— Я прочитаю это сегодня вечером, и давай завтра встретимся здесь в этот же час. По-моему, я уже заранее знаю все, что там есть.
На следующий [вечер] день Макканн сообщил:
— Что же, я прочел твой доклад.
— И что же?
— Блестяще написано — правда, на мой взгляд, резковато. Но сегодня утром я отдал его ректору, чтобы он прочел.
— Зачем?
— Ты знаешь, все доклады нужно сначала передавать ему на утверждение.
— Ты хочешь сказать, — с презрением сказал Стивен, — что ректор должен одобрить мой доклад, прежде чем я смогу его зачитать в вашем обществе?!
— Да. Он наш цензор.
— Отличнейшее общество!
— А почему бы и нет?
— Парень, это же детские игры. Вы мне напоминаете детей под присмотром няньки.
— Ничего не поделаешь. Приходится брать, что в наших возможностях.
— А почему попросту не прикрыть лавочку?
— Это все-таки ценно для нас. Молодежь приучается выступать на публике — как им потом придется в суде или на политическом митинге.
— Мистер Дэниэл мог бы то же сказать про свои шарады.
— Ручаюсь, мог бы.
— Так значит, этот ваш цензор сейчас изучает мой доклад?
— Что ж, он свободомыслящий человек…
— Ага.
Меж тем как двое юношей вели эту беседу на ступенях Библиотеки, к ним приблизился Хилан, главный оратор[20] колледжа. Этот округлый и слащавый молодой человек, бывший секретарем Общества, готовился быть адвокатом. Сейчас он взирал на Стивена с выражением легкого завистливого ужаса, растеряв весь свой аттический багаж:
— Ваш доклад попал под запрет, Дедал.
— Кто это сказал?
— Его высокопреподобие доктор Диллон.
За сообщением новости последовало молчание, во время которого Хилан медленно облизывал языком нижнюю губу, а Макканн как бы готовился пожать плечами.
— Где этот чертов старый осел? — бросил автор доклада нетерпеливо.
Хилан, побагровев, показал большим пальцем через плечо. В секунду Стивен перемахнул половину двора. Макканн закричал вдогонку:
— Ты куда?
Стивен приостановился, но, обнаружив, что неспособен говорить от гнева, ткнул жестом в сторону колледжа и быстро продолжал путь.
Итак, после всех трудов над докладом, после продумыванья идей, оттачиванья периодов, этот старый олух собрался его запретить! Пока он пересекал двор, его негодование отлилось в форму политического презрения. Часы в вестибюле колледжа показывали полчетвертого, когда Стивен оказался перед дряхлым швейцаром. Он должен был произнести дважды, во второй раз отчеканивая раздельно по слогам, настолько швейцар был глуповат и глуховат:
— Могу — я — видеть — ректора?
Ректора в кабинете не оказалось; он читал молитвенное правило в саду. Стивен вышел в сад и направился в сторону площадки для игры в мяч. Небольшая фигурка, завернутая в черный просторный плащ испанского вида, представилась ему со спины в дальнем конце боковой аллеи. Фигурка неспешно достигла конца аллеи, помедлила там с минуту и, повернув обратно, явила ему поверх молитвенника круглую голову четких очертаний, с вьющимися сединами, и покрытое густой сеткой морщин лицо трудноопределимого цвета: верхняя его часть была цвета замазки, нижняя же усеяна пятнами шиферного цвета. Ректор неспешно приближался по аллее в своем обширном плаще, беззвучно шевеля серыми губами, произносящими слова молитвы. В конце аллеи он снова остановился и вопросительно посмотрел на Стивена. Приподняв кепку, Стивен проговорил: «Добрый вечер, сэр». Ректор ответил улыбкой — так улыбается хорошенькая девушка, услыхав озадачивший ее комплимент: улыбкой «обезоруживающей».
— Чем могу вам служить? — спросил он [удивительно] глубоким и полнозвучным голосом, с рассчитанной интонацией.
— Насколько мне известно, — ответил Стивен, — вы желаете меня видеть в связи с моим докладом — докладом, который я написал для дискуссионного общества.
— А, так вы мистер Дедал, — произнес ректор более серьезным тоном, но все же любезно.
— Возможно, я отвлекаю…
— Нет, я уже закончил молитву, — промолвил ректор.
Он [начал] медленно двинулся по дорожке в таком темпе, который предполагал приглашение присоединиться. Стивен зашагал рядом.
— Я восхищен стилем вашего доклада, — произнес он твердо, — да, весьма восхищен, но я абсолютно не одобряю ваших теорий. Боюсь, я не могу разрешить вам прочесть этот доклад в обществе.
Они дошли до конца дорожки молча. Затем Стивен спросил:
— А почему, сэр?
— Я не могу создавать для вас условия, чтобы вы сеяли такие идеи среди молодежи колледжа.
— Вы считаете, что моя теория искусства неправильна?
— Это безусловно не та теория искусства, которую поддерживают в нашем колледже.
— С этим я соглашаюсь, — сказал Стивен.
— Больше того, это есть полное собрание современных брожений и современного вольнодумства. Те авторы, которых вы приводите в пример, которыми восхищаетесь, как видно…
— Аквинат?
— Нет, не Аквинат, о нем я скажу потом. Но Ибсен, Метерлинк… эти писатели-атеисты…
— Вам не нравится…
— Меня удивляет, что хоть один студент в нашем колледже мог найти у этих писателей нечто достойное, у тех, кто недостоин имени поэта, кто проповедует открыто атеистические доктрины и наполняет умы читателей всем сором современного общества. Это не искусство.
— Даже допуская вредоносность, о которой вы говорите, я не вижу ничего противозаконного в исследовании этой вредоносности.
— Да, оно может быть законным — для ученого, для реформатора…
— А почему же не для поэта? Данте, несомненно, исследует общество и бичует его.
— О да, — сказал ректор разъяснительно, — имея в виду нравственную цель. Данте был великим поэтом.
— Ибсен тоже великий поэт.
— Вы не можете сравнивать Данте с Ибсеном.
— Я не сравниваю.
— Данте, горделивый рыцарь прекрасного, величайший из поэтов Италии, и Ибсен, писатель над всеми и за пределами всех, Ибсен и Золя, стремящиеся сделать свое искусство низменным, потакающие развращенным вкусам…
— Но это вы их сравниваете!
— Нет, их сравнивать невозможно. Один имеет высокую нравственную цель — он делает род человеческий благородней; другой же делает его низменней.
— Если у поэта отсутствует какой-то особый кодекс моральных условностей, это еще не делает его низменным, по моему мнению.
— Да, если бы он исследовал даже самые низменные предметы, — сказал ректор, показывая свои закрома терпимости, — [то] дело бы обстояло иначе, если бы он их исследовал, а потом показал бы людям путь к очищению себя.
— Это для Армии Спасения, — сказал Стивен.
— Вы хотите сказать…
— Я хочу сказать, что Ибсен рисует современное общество с тою же подлинной иронией, с какой Ньюмен рассматривает мораль и веру английского протестанта.
— Возможно, — сказал ректор, умиротворенный подобной параллелью.
— И с тем же отсутствием всякого миссионерского намерения.
Ректор промолчал.
— Вопрос темперамента. Ньюмен мог удерживаться двадцать лет от того, чтобы написать «Апологию».
— Но уж когда накинулся на него! — проговорил ректор со смешком, выразительно не закончив фразу. — Бедный Кингсли!
— Исключительно вопрос темперамента — отношения к обществу, будь то у поэта или у критика.
— Да-да.
— У Ибсена темперамент архангела.
— Возможно; но я всегда полагал, что он одержимый реалист, как Золя, и проповедует какое-то новое учение.
— Вы были неправы, сэр.
— Это общепринятое мнение.
— Однако ошибочное.
— Как я представлял, у него есть некоторое учение — социальное учение, о свободном образе жизни, и художественное учение, о необузданной распущенности, до такой степени, что публика не допускает его пьесы на сцену, а его имя даже нельзя называть в присутствии дам.
— Где вы такое нашли?
— Ну как же, всюду… в газетах.
— Это серьезный довод, — заметил Стивен осуждающим тоном.
Нисколько не будучи задет дерзостью этих слов, ректор, казалось, признавал справедливость их: он был самого низкого мнения о нынешних полуграмотных журналистах и заведомо не позволил бы, чтобы газеты навязывали ему свои суждения. Но вместе с тем по поводу Ибсена все мнения были всюду настолько единодушны, что он подумал…
— А можно узнать, многое ли из написанного им вы прочли? — спросил Стивен.
— Знаете ли, нет… Я должен сказать, что я…
— А можно узнать, прочли ли вы хотя бы одну его строчку?