— Семьи разные. Ты не понимаешь.
— Черт, я понимаю больше, чем ты думаешь. Я понимаю, за каким чертом ты оставила эту штуку. Сама-то не понимаешь? Два и два не можешь сложить?
— Нил, о чем ты говоришь?! Это ты не хочешь понимать. Это ты с самого начала меня в чем-то обвинял! Помнишь? Разве не так? Почему тебе глаза не поправят? Почему тебе это не поправят, то не поправят? Как будто это моя вина, что у нас есть такая возможность. Ты все время вел себя так, как будто я в любую минуту могла от тебя сбежать. И теперь то же самое — говоришь, что я подложила ее нарочно.
— Я любил тебя, Бренда, поэтому беспокоился.
— И я тебя любила. Потому и купила эту проклятую штуку, если хочешь знать.
И тут мы услышали, в каком времени разговаривали, — и ушли в себя, в молчание.
Через несколько минут я надел пальто и взял свой чемодан. Думаю, что Бренда тоже плакала, когда я выходил в дверь.
* * *
Я не стал сразу ловить такси, а пошел по улице к Гарвардскому двору — я его никогда не видел. Вошел через первые же ворота и зашагал по дорожке под усталой осенней листвой и темным небом. Я хотел быть один, в темноте; не потому, что хотел о чем-то подумать, а, наоборот, хотел какое-то время не думать ни о чем. Я пересек двор, поднялся на холмик и очутился перед библиотекой Ламонта, туалеты которой, по словам Бренды, были оборудованы Умывальниками Патимкина. При свете фонаря я увидел свое отражение в окне здания. Внутри было темно, ни студентов, ни библиотекарей. Мне вдруг захотелось поставить чемодан на землю, взять камень и бросить в стекло — но, конечно, я этого не сделал. Только смотрел на себя в стекло, ставшее благодаря фонарю зеркалом. Я всего лишь материальное тело, подумал я. Вот конечности, вот лицо, вот что я вижу перед собой. Я смотрел, но моя наружность мало говорила о том, что у меня внутри. Жалко, что я не мог перенестись за стекло быстрее света, быстрее звука, быстрее Херба Кларка на пластинке из Колумбуса, очутиться за отражением и поймать то, что смотрело через эти глаза. Что такого было во мне, что превратило преследование и хватание в любовь, а потом вывернуло ее обратно наизнанку? Что во мне превратило выигрыш в проигрыш, а проигрыш — кто знает — в выигрыш? Я не сомневался, что любил Бренду, но стоял там, ясно сознавая, что больше не могу любить. И знал, что еще долго не смогу никого любить физически так, как любил ее. Смогу ли я найти в себе такую страсть к кому-нибудь другому? То, что развязало во мне любовь к ней, — не оно же развязало и такое вожделение? Если бы она была чуть-чуть не Брендой… Но любил бы я ее тогда? Я вглядывался в свой образ, в это стеклянное затмение, а потом мой взгляд прорвался сквозь него над холодным полом, к стене книг, неровно расставленных, с брешами.
Я недолго продолжал смотреть и сел в поезд, который привез меня в Ньюарк на восходе солнца, в первый день еврейского Нового года. Я вернулся на работу с большим запасом времени.
— Вечно ты язык распускаешь, — сказал Итци. — И чего, спрашивается, ты чуть что язык распускаешь?
— Не я завел об этом разговор, Итци, не я, — сказал Оззи.
— И вообще, какое тебе дело до Иисуса Христа?
— Не я завел разговор об Иисусе Христе. Он. Я и понятия не имел, о чем речь. А он все талдычит: Иисус, он историчный, Иисус — историчный, — подражая трубному гласу раввина Биндера, сказал Оззи. — Жил, мол, такой человек, все равно как ты или я, — продолжал Оззи. — Так Биндер сказал…
— Да?.. Ну и что? Жил он там, не жил — мне-то что. Чего ради ты язык распустил?
Итци Либерман считал, что язык надо держать за зубами, а уж Оззи Фридману с его вечными вопросиками и подавно. Раввин Биндер дважды вызывал миссис Фридман из-за его вопросиков, и в эту среду в половине пятого ей предстояло явиться к нему в третий раз. Итци предпочитал, чтобы его мать хлопотала по хозяйству, и довольствовался тем, что исподтишка показывал нос, строил рожи, фыркал, а то издавал и куда менее пристойные звуки.
— Иисус — реальный человек, но Богом он не был, и мы в него не верим, — доходчиво разъяснял Оззи — накануне Итци пропустил еврейскую школу — воззрения раввина Биндера.
— Католики, — внес свою лепту Итци, — они верят в Иисуса Христа, верят, что он Бог. — «Католиков» Итци Либерман толковал расширительно, означая так и протестантов.
В ответ Оззи легонько кивнул — мол, уточнил и спасибо — и продолжал:
— Родила его Мария, а отцом, скорее всего, был Иосиф. Но в Новом Завете говорится, что Бог — вот, кто его настоящий отец.
— Настоящий отец?
— Ага, — сказал Оззи. — В том-то и заковыка: отцом его считают Бога.
— Чушь.
— Так и раввин Биндер говорит, он говорит: так не бывает.
— А то. Все это чушь собачья. Родить можно, только если мать поимели. — Итци ударился в богословские тонкости. — Вот и Марию не иначе как поимели…
— Так и Биндер говорит: «Чтобы родить, женщина должна иметь сношение с мужчиной, иначе не бывает».
— Оззи, он прямо так и сказал? — Похоже, богословская сторона вопроса перестала занимать Итци. — Так и сказал — сношение? — Под носом Итци розовыми усами изогнулась улыбка. — Оз, ну а вы что, заржали или что?
— Я поднял руку.
— Ну? И что ты сказал?
— Вот тут-то я и задал тот вопрос.
Лицо Итци просияло.
— И про что ты его спросил — про сношение?
— Нет, я спросил про Бога, как Ему удалось создать небо и землю в шесть дней и создать всех зверей земных и рыб, и свет в шесть дней, в особенности свет — вот чего я не могу взять в толк, как Он мог создать свет. Ну, там рыб и зверей земных, это тоже здорово, что и говорить…
— Еще бы не здорово, — Итци восхитился от души, но как-то обыденно — так, словно Бог всего-навсего забил гол.
— Но вот создать свет… как подумаешь, это вообще… — сказал Оззи. — Словом, я спросил Биндера: если Он мог создать все за шесть дней, и вдобавок еще прямо ниоткуда взять шесть дней, которые на это ушли, чего бы Ему не дать женщине родить без всякого там сношения.
— Оз, ты так-таки и сказанул — сношения — при Биндере?
— Да.
— Прямо в классе?
— Да.
Итци хлопнул себя по загривку.
— Я что хочу сказать — шутки в сторону, — сказал Оззи, — Ему ж это раз плюнуть. После всего, что Он создал, Ему ж это раз плюнуть.
Итци задумался, но ненадолго.
— И что сказал Биндер?
— Давай талдычить: Иисус — он историчный, он просто-напросто человек, все равно как ты или я, но Богом не был. Ну, я и говорю: это-то я понимаю, но меня интересует другое.
Ответы на его вопросы Оззи никогда не устраивали, его всегда интересовало другое. В первый раз его заинтересовало, как мог раввин Биндер назвать евреев «избранным народом», если в Декларации независимости говорится, что все «люди созданы равными». Раввин Биндер стал объяснять, в чем разница между политическим равенством и духовным заветом, но Оззи интересовало — и он гнул свое — совсем другое. Тогда его мать вызвали в школу в первый раз.
А потом разбился самолет. При катастрофе в Ла-Гуардиа погибло пятьдесят восемь человек. Увидев в газете список жертв, мать насчитала там восемь еврейских фамилий (у бабушки получилось девять, но она приняла Миллер за еврейскую фамилию); и — раз погибло восемь евреев — сочла это «трагедией». В среду, когда в классе проводилась дискуссия на свободные темы, Оззи обратил внимание раввина Биндера на то, что «кое-кто из моих родственников» всегда и везде выискивает еврейские фамилии. Биндер начал толковать про культурную общность и всякую такую штуку, и вот тут-то Оззи встань и скажи, что его интересует другое. Раввин Биндер велел ему сесть, а Оззи возьми да и выпали: жаль, что не все пятьдесят восемь были евреями. Тогда его маму вызвали во второй раз.
— Биндер все повторял: Иисус — он историчный, ну а я все повторял свой вопрос. Ей-ей, Итци, он хотел выставить меня дураком.
— А дальше что?
— Дальше он давай разоряться: мол, я прикидываюсь наивняком, а на самом деле я штукарь, и пусть мама придет в школу — его терпению пришел конец. И он ни за что, будь на то его воля, не допустит меня к бар-мицве. Ну а потом, Итц, он заговорил, ну все равно как статуя бы заговорила — с расстановкой, замогильным голосом, — и сказал: мне, мол, следует подумать: подобает ли так говорить о Господе. Велел идти в его кабинет и подумать над своими словами. — Оззи придвинулся поближе к Итци. — Итц, я думал-думал, целый час думал, и теперь уверен: Бог мог так сделать.
* * *
Оззи собирался признаться маме в последнем проступке, как только она придет с работы. Но в тот вечер — на дворе стоял ноябрь — в пятницу рано стемнело, и мама, открыв дверь, сбросила пальто, мазнула Оззи губами по щеке и сразу прошла к кухонному столу — зажечь три желтых свечи: две в честь субботы, одну — памяти отца Оззи.