Мне не хочется трогать тела этих девушек. Всем известно, что я смотрю на такое приставание неодобрительно. Я даже не хочу на них смотреть. Лысые девушки с огромными глазами. Только что сотворенные, еще мокрые от акта творения. Меня это несколько беспокоит: в том смысле, что подобная чувствительность совсем неуместна. Деликатность ситуации, присутствие их родителей, часто дедушек и бабушек, и тому подобное (как в дурном эротическом сне) вряд ли объясняет недостаточную зрительную стимуляцию; с девочками в офицерском борделе я как с цепи срываюсь. Нет. Думаю, это как-то связано с моей женой.
Подавляющее большинство женщин, детей и стариков мы обрабатывали газом и огнем. Мужчины, как и положено, идут к выздоровлению иначе. Arbeit macht frei [11] – гласит надпись на воротах, тоном типично грубоватым и бесхитростным. Мужчины трудятся для своего освобождения. Вот они идут в осенних сумерках под звуки оркестра, мужчины-пациенты в легких пижамах. Они маршируют в деревянных ботинках, рядами по пять человек. Смотрите-ка. Они умеют делать головой один фокус. Закидывают головы назад, так что лицо в конце концов смотрит прямо в небо. Я пробовал. Пробую – и ничего не выходит. У меня на загривке есть такой нарост плоти, которого у этих людей еще нет. Они появляются здесь ужасно худыми. К ним стетоскоп невозможно приложить. Раструб упирается в ребра. Сердце бьется где-то далеко.
Вон они идут на работу, задрав головы. Сперва меня это озадачивало, но теперь я понимаю, зачем они так тянут шеи. Высматривают порхающие в небе души матерей и отцов, жен и детей, что дожидаются человеческих тел и воссоединения семьи… Небо над Вислой полно звезд. Теперь я могу на них смотреть. Они больше не жгут мне глаза.
Завязывание семейных уз, устройство брачных союзов, называемое сортировкой, обычно становилось кульминацией режима KZ. Общеизвестно, что успех Аушвица состоял, в первую очередь, в умелой организации: мы нашли священное пламя, скрытое в человеческом сердце, – и проложили туда автостраду. Но как объяснить божественную синхронность сортировки? В тот самый миг, когда слабых, молодых и старых доставляли из Душевой на железнодорожную станцию (в прекрасном состоянии), у мужчин как раз заканчивался установленный срок трудовой повинности, и они бросались вперед, призывая домочадцев, немного взъерошенные, но располневшие и окрепшие благодаря режиму тяжелого труда и строгой диеты. Как сваты мы не знали, что такое неудача; достичь сногсшибательного успеха на сортировке было легко, как два пальца обмочить. Мужья и жены, дети и родители умоляюще простирали друг к другу руки под нашими снисходительными взорами. Напутственными тостами мы провожали их в ночь. Один нетвердо стоявший на ногах охранник играл на аккордеоне. Вообще-то, мы все пили как черти. Мальчишник на сортировке, и вот капо, словно приятели – жениха, заталкивают пациента в вагон, свежезаляпанный дерьмом и хламом, – в путь, домой.
Мир Аушвица, признаюсь, был страшно копроцентричным. Он весь состоял из дерьма. В первые месяцы я был вынужден преодолевать естественную тошноту, пока не понял основное своеобразие того удовольствия, что дает нам процесс достижения цели. Озарение пришло ко мне в тот день, когда я увидел, как из недр нужника на поверхность выплыл старый еврей, как он барахтался, борясь за жизнь, и был выужен оттуда ликующими охранниками, причем одежда его очистилась в этом болоте. Затем они приделали ему бороду. Полезным для меня оказалось также наблюдение за работой «шайсекоманды». Им вменялось в обязанность наполнять выгребные ямы из вагонетки, но не ведрами или чем-нибудь наподобие, а плоскими деревянными лопатами. В принципе, великое множество трудовых программ в лагере были явно непроизводительными. Они не были и разрушительными. Засыпьте вон ту яму. Выкопайте ее снова. Отнесите это туда. Теперь отнесите обратно. Во главе угла стояла терапия… «Шайсекоманду» составляли наши самые образованные пациенты: ученые, раввины, писатели, философы. Работая, они исполняли арии, насвистывали отрывки из симфоний, читали стихи, беседовали о Гейне, Шиллере и Гёте… Когда мы пьем в офицерском клубе (чем мы там главным образом и занимаемся), в разговорах то и дело всплывает дерьмо, а иногда мы называем Аушвиц – Anus Mundi [12]. Затрудняюсь удачней воздать ему должное.
Есть и другие яркие образчики лагерного арго. Главную печь называют «райским блоком», главную дорогу к ней – «дорогой в рай». Камеру и Душевую язвительно именуют «центральной больницей». Наряд на дежурство в любое время года зовется у нас Sommerfrische [13], то есть дачей: имеется в виду бессрочный отдых от неадекватной действительности. Желая сказать «никогда», мы говорим «завтра утром» – так испанцы говорят mañana. Самые стройные пациенты, лица у которых ссохлись до костяного треугольника с огромными впадинами глазниц, – Muselmannen, но не ироническое musclemen (культуристы), как мне в первый раз послышалось. Нет, угловатость бедер и плеч подразумевает мусульман – мусульман за молитвой. Конечно, они не мусульмане. Они евреи. Так мы обратили их! Когда же оно случится, обращение евреев? Завтра утром. Слухи и сплетни, которые частенько вызывают перевозбуждение у пациентов-мужчин, мы снисходительно называем «сортирными разговорчиками».
Hier ist kein Warum… К сожалению, в немецком я уже дальше не совершенствуюсь. Я говорю на нем и, судя по всему, понимаю сказанное, получаю и отдаю на нем приказы, но на каком-то уровне все-таки «не доходит». Немецким я владею не лучше, чем португальским. Думаю, у меня слишком много сил ушло на овладение разговорным английским. Так я предполагаю. Смешной язык этот немецкий. Начать с того, что на нем общаются только криком. А все эти сверхдлинные слова: буквализм, лексическая бижутерия. Немецкий звучит агрессивно, ведь каждое предложение начинается с глагола. А взять первое лицо единственного числа: ich. «Ихь». Правда, не шедевр самоутверждения? «Я» звучит благородно и прямо. Je – слышится некая сила и душевность. Eo – тоже нормально. Yo – мне тоже нравится. Йо! Но «ихь»? Звучит как возглас маленького ребенка, который увидел собственные… Может, отчасти в этом все дело. Несомненно, все разъяснится, как только я продвинусь в немецком. Когда же это будет? Знаю. Завтра утром!
В офицерском борделе, который расположен, что неудивительно, в дальнем углу Экспериментального блока (его окна все время закрыты ставнями или забиты досками), я изменил многолетним любовным привычкам. Ушла былая дотошность. Та любовь к подробностям, которой обычно отличались мои отношения со слабым полом. Возможно, причина в осознании моего женатого положения (о котором коллеги часто со смехом мне напоминают), или я подлаживаюсь к общему духу KZ, а может, просто опротивели женские лица, но теперь мои любовные атаки – такие внезапные, поспешные, беспомощные и безнадежные – направлены лишь на универсальный источник благ, на средоточие всех целей. Лысые шлюхи нам не платят. Мы не спрашиваем почему. Ведь здесь нет «почему».
Еще одно словечко, широко распространенное в Кат-Цет и употребляемое в разных формах, звучит так – «смистиг», но если разобраться, оно происходит от двух немецких существительных, Schmutzstűck и Schmuckstűck, «хлам» и «драгоценность». Самое же смешное, что «смистиг» означает «исчерпанный», «завершенный», «конченый».
Я начал переписываться со своей женой, ее зовут Герта. Гертины письма возникают не из огня (das Feuer), а из мусора (der Plunder). Они на немецком. Мои письма к Герте мне приносит денщик. Здесь, в тишине комнаты, по ночам я их усердно стираю. И остаюсь с чистыми белыми листами бумаги. Но зачем они мне? Мои письма тоже на немецком, хотя в них есть отрывки и на английском, написанные в шутливо-нравоучительном тоне. Думаю, разумно, что мы с Гертой знакомимся таким образом, надо получше узнать друг друга. Мы с ней друзья по переписке.
Кажется, у моей жены зародились некие сомнения насчет работы, которой мы здесь занимаемся.
Недоразумение нужно будет поскорее разъяснить. А тут еще этот ребенок (das Baby). «Моя милая, моя единственная, самая дорогая на свете, дети у нас еще будут, – пишу я, немного конфузясь. – Будет куча малышей». Мне что-то не очень нравится, как это звучит. Этот малыш – das Baby – и есть младенец-бомба? Ребенок, обладающий такой властью над своими родителями? Не думаю. Наш ребенок (у которого есть имя: Ева) обладает огромной силой как предмет обсуждения. Но это не та физическая сила, которую оказывает младенец-бомба на своих родителей и всех остальных, собравшихся в черной комнате: около тридцати душ.
Тот ее снимок, который я нашел в Риме в монастырском саду, – я вынимаю его и любуюсь. Ночью мои глаза полны слез. Днем я с головой окунаюсь в работу. Не знаю, окончится ли когда-нибудь список тех жертв, которые мне приходится приносить.