Я слушал, как наша веселая, говорливая хозяйка, угощая нас конфетами, купленными к нашему приезду, рассказывала о походе, об освобождении Западной Украины и Западной Белоруссии, о том, как их госпиталь расположился в бывшем имении какого-то польского пана-графа, о чем-то еще, я не запомнил. Да и рассказывать она не умела, я ждал, чтоб про бои, про сражения, а ее рассказ все топтался на каких-то мелочах, она все заслащивала нас конфетами, да и себя ие забывала, потому что тоже была сладкоежка и хохотушка вдобавок, и все смеялась, описывая графскую спальню с балдахином над кроватью, и графский дом, где жил всего-навсего один человек, а комнат было такое множество, что поместился и госпиталь, и разные службы, и туда, в этот дом, приходили крестьяне посмотреть,— раньше их и на порог не пускали,— и вот они ходили, щупали кресла, канделябры в позолоте, фигурные, слоновой кости дверные ручки, и потом у себя в кабинете она включала бормашину и пломбировала им зубы, и они на прощанье благодарили ее, называя то «пани доктор», то «пани офицер», и это было смешно в равной степени — как она, зубной врач из районной московской поликлиники, всю жизнь, «товарищ» да «товарищ», сделалась вдруг «пани».
Очень она потешалась над этим. И такие у нее были яблочно-круглые щеки, такой лежал на них крепкий, со смуглинкой, возможно, еще «походный» румянец, так сияли ослепительно-белые, ровные зубы, что одно удовольствие было смотреть, как она смеется.
Вернувшись домой, мы с отцом немедленно замялись «исправлением» нашей государственной границы. Она рдела на карте, подобно раскаленной электроспиради, вблизи от Минска и Житомира — старая граница, которую теперь Следовало передвинуть на запад. И мы это сделали, сверяя жирную линию карандаша с напечатанной в газетах картой.
Были выпущены плакаты и марки, на которых советских танкистов, бойцов хлебом-солью встречали крестьяне освобожденных областей. Они толпились вдоль дороги.— с расшитыми рушниками, в праздничных одеждах, а по дороге двигались танки, строем проходили красноармейцы, все улыбались, было много цветов. Глядя на карту, на зеленую полоску между границами, старой и новой, я представлял графскую кровать с голубым шелковым балдахином, робких крестьян, величавших паном бездельника, который целые дни на подушке дрыхнул, среди раззолоченных канделябров и прочей роскоши,— представлял себе все это и пробовал представить где-то там, в красноармейской колонне, добрую нашу знакомую — среди цветов, улыбок и орудийных стволов на танковых башнях... Пробовал и не мог. Я видел ее, полноватенькую, круглощекую, то с коробкой конфет в московской комнате, то у нас, на полянке, между сосен и раскидистых крымских кедров,— и только гимнастерка, только пилотка и широкий, с увесистой бляхой ремень, ведь я держал их в собственных руках, были настоящие, точь-в-точь как у тех красноармейцев, и действовали неотразимо...
...Впоследствии нашей карте предстояло испытать на себе немало сотрясавших мир перемен, однако первой на моей памяти была эта линия, от руки проведенная у Бреста. Она одна разделяла теперь — нас и фашистов. Только это казалось мне существенным — фашисты, а испанские ли, немецкие, итальянские — все равно... И вот фашисты, те самые, которым на другом конце Европы бросали гордое: «Они не пройдут!»— а они все-таки прошли, прошли...— эти фашисты, со своими свастиками, стальными, приплюснутыми касками, своими пушками, танками, своими «юнкерсами» и «мессершмиттами» придвинулись, стали по ту сторону карандашной линии, а мы — по эту...
Но там, где мы, «по эту» сторону, — такой распахивался простор, такие спокойные, зеленые пространства раскидывались и к северу, и к югу, и на восток, до самого Урала и за Урал, уже в совершеннейшую необозримость,— что там Гитлер, в самом-то деле, и вся его Германия, которую можно накрыть одним моим беретом!
А спустя год — хотя какое год, меньше!— я услышал скрежещущее слово «Дюнкерк». Нет сомнения, произносились тогда и «линия Мажино», и «Компьен», и другие слова, ставшие вдруг ходкими, но запомнилось мне именно это. Будто ворон железным, скрежещущим голосом его выкаркнул:— Дюн-керк...
В то лето, последнее, предвоенное, у нас в доме было особенно людно. Съезжались родные, знакомые родных, знакомые знакомых, наш дом походил на терем-теремок. Это мне нравилось. Гости что-то прибавляли к скучноватой, как подстриженная аллейка, ливадийской жизни, и каждый приезд, вначале напоминая неприятельское вторжение, оставлял после себя зависть и грусть.
Из наших гостей больше всех нравился мне отцовский друг детства,— высокий, красивый, по-спортивному сложенный и на самом деле спортсмен Александр Владимирович, или дядя Саша. Мы с утра уходили на море, и он учил меня плавать стилями «кроль» и «баттерфляй», а если я выдыхался, поддерживал на глубинке одной рукой. Он был подтянут, щеголеват и, в отличие от отца, носил по моде сшитые, картинно сидевшие на нем костюмы. Его лицо, светлоглазое, с уверенным разворотом широких скул, даже во сне, казалось, не переставало улыбаться такой открытой, ровной, обращенной сразу ко всему миру улыбкой, что невозможно было устоять и не улыбнуться в ответ.
Дядя Саша был инженером-строителем. И не зря он прокладывал канал Москва — Волга (голубая, окантованная маленькими острыми зубчиками полоска к северу, от Москвы!), не зря его имя мы прочитали потом в газете в списке награжденных! Его светлой инженерской голове представилось несуразным, как это мы вместо того, чтобы повесить на стену карту, ползаем по полу, желая уяснить, какие и где совершаются мировые события. Он прямо сказал об этом маме. Он удивился. И я удивился вслед за ним. А за мной удивился папа. Потому что мама ничего не стала объяснять, даже не заикнулась про уют... Она посмотрела на нас троих — и махнула рукой.
Что тут сыграло роль— что нас было трое, а она одна?.. Не знаю. Но мы не стали мешкать и выбрали для карты стену над моей кроватью.
Тут наша карта наконец заняла достойное место, и мы стали рассматривать ее как бы впервые. Ведь лишь, теперь оказалось возможным увидеть ее всю, целиком. И когда мы рассматривали ее — как бы впервые, всю целиком — то ли отец, то ли Александр Владимирович выговорил это слово. И пока мы стояли, а мы долго стояли перед картой, мне показалось, что я все время слышу зловещее карканье:
— Дюн-керк... Дюн-керк...
— Позор,— сказал отец, ткнув своим коротким волосатым пальцем в безымянную точку на зеленом берегу-пролива Па-де-Кале. Там и точки не было, впрочем, это его палец как бы поставил точку на влажной, казалось, изумрудной траве-мураве.— Позор...— В его глухом голосе я не расслышал ни возмущения, ни даже упрека — была обескураженность, был стыд.— Триста тысяч,— сказал он.— Даже больше, чем триста. Они бежали. Грузились на суда, на шлюпки и бежали. Бросая оружие, танки, пушки — все бросая... Триста тысяч мужчин.
Триста тысяч мужчин... Это и в самом деле было немало. Это было так много, что я не мог даже вообразить — триста тысяч мужчин! К тому же англичан. Пока взрослые разговаривали, я пропустил перед собой всю блистательную, нескончаемую вереницу, в которой были и Билли Боне, и Робинзон, и капитан Флинт, и капитан Грант, и еще дюжина принцев и нищих, лордов и пиратов. Между ними встречались отъявленные, но все же чем-то милые сердцу мерзавцы, встречались отпетые негодяи... Но кого меж них не встречалось, так это трусов! Если нужно, все они умели погибать, не сходя с капитанского мостика, хладнокровно посасывая пенковую трубку... Что же случилось? Почему триста тысяч мужчин, англичан, с пенковыми трубками, драпали от фашистов?
Дюн-керк!..
Я следил за отцовской ладонью, скользившей по карте ребром, без усилия, к Парижу и за Париж. О славные булыжники парижских мостовых, из которых когда-то так весело, в одну ночь, складывали грозные баррикады! О Гаврош, идущий навстречу пулям с песенкой на устах!.. Подумать только — Париж сдался без боя, без единого выстрела!
Дюн-керк!..
Фландрия, гезы, Тиль, «пепел Клааса стучит в мое сердце...»
Дюн-керк!..
Они вели разговор, стоя перед картой, которая наконец-то висела на стене, и без труда любой город Европы на ней можно было указать пальцем, любую страну.
Хочешь — Голландию, хочешь — Австрию, хочешь — Норвегию, Данию... Все, все можно было на ней показать! Чем они и занимались, отец и Александр Владимирович, но радости, понятно, им это не доставляло. Потом они перекинулись к Чехословакии, Польше, к нашим границам и Пакту о ненападении. «Хотя и с фашистами,— объясняли они маме, которая как бы против желания к нам присоединилась,— хотя и с фашистами он заключен, все равно такой Пакт — не шутка, и Германия не решится, не посмеет...»
Это и для меня было ясно, что не посмеет. Мы ей — не Дания. И не герцогство Люксембург. И не Франция тоже. И не Англия с ее пенковыми трубками и Дюнкерком!.. Они к нам не сунутся, нет!.. Сверлил меня другой вопрос.