На несколько дней мне нужно было съездить в столицу. Мне поручили купить подарок к юбилею «шефа». Не раз потом я проклинал минуту, когда согласился, то денег не хватает, то подарок не нравится, думай, что делать, как выкручиваться. Нет ничего тяжелее на свете, чем покупать подарок, который очень хочется, чтобы понравился.
Из аэропорта поехал сразу на кафедру. Во дворе встретил коллегу.
— Привет!
— Здравствуй, когда приехал?
— Только что, чего смурной такой?
— Не выдумывай, я всегда такой.
— Черт с тобой, если не хочешь говорить, что нового на кафедре?
— Не чертыхайся, не повезет. Ничего нового. Как у тебя дела?
— Спасибо, хорошо съездил. Хочешь подарок посмотреть?
— Какой подарок?
— Да ты что, не проснулся сегодня, что ли! Завтра же идем к Павлу Петровичу на юбилей.
— Кто такой? А-а, Саламандра… Я не иду.
— Почему?
— Не приглашал меня, да как-то неудобно, не знаю я его совсем.
— Ты что рехнулся? Как не приглашал! Ты же сам деньги давал на подарок!
— Разве? Верни.
— Я тебе сейчас по башке верну! Хватит меня разыгрывать, чем народ на кафедре занят?
— Как всегда: учим-мучим помаленьку.
— Ну уж, конечно, не кирпичи разгружаете.
— Да отстань ты от меня. Вон заведующий кафедрой идет, иди поговори с ним сам.
Обернувшись, я раза три выдохнул и вдохнул, прежде чем выдавил из себя:
— А Саламандра?
— Что Саламандра?
— Что с Саламандрой, он же заведующим был?
— Саламандра остался Саламандрой. Хотя не знаю, давно не видел.
— Как же так? Я же сам приказ видел!
— Однофамильцами оказались, и инициалы совпадают, вот секретарь ректора и перепутала, поторопилась обрадовать.
Не зная, что делать со ставшим вдруг ненужным и лишним подарком, нехотя и устало стал подниматься на второй этаж.
На лестнице мимо меня мелькнула какая-то тень. Мне почудилось, что это был Саламандра. Наверное, показалось, не может же быть, ведь человек должен быть человеком всегда, а не только тогда, когда при чинах и в должности.
Городские старики и старушки. Они молча сидят, погруженные то ли в воспоминания, то ли в сон, на скамейках парков и скверов, у подъездов и на балконах, отрешенные и одинокие, — будто чужеродные обломки прошлого на поверхности современной жизни. Грустное зрелище обыденной трагедии бытия.
Копаясь в ветхом домашнем скарбе, случайно натолкнулась на старые наручные часы. То ли довоенные, то ли военных лет. Надпись на чужом языке подсказывает догадку: «Трофейные… деда?».
Через тюль вижу на балконе над спинкой кресла-качалки его облезлый затылок и цыплячью, в пуху, сморщенную гармошкой шею. Никому не мешая, он часами сидит в любимом кресле, взирая с высоты двенадцатого этажа на простертую перед ним Нижегородку, кусочек реки Белой и раскинувшийся за ней до горизонта лесной массив. Жизнь там, внизу, его бодрит, но, утомившись, он засыпает, шумно выпуская воздух пузырями через хлюпающие губы. Иногда он что-то бормочет, видимо, разговаривая с теми, кого уже давно нет в живых, но кто еще продолжает жить в нем, чьи образы продолжают волновать душу ставшего бесполезным обществу старика. Они еще не раз будут посещать этот мир, пока он жив. Может, это и есть тайна личного бессмертия: людей уже нет, а их образы продолжают волновать живых. Ветер откидывает тюлевые занавески, и я вижу, как дед слабой рукой тянет плед на колени.
— Тебе холодно, дедушка?
Ответа нет. Выхожу на балкон. Он медленно поворачивает голову, и я вижу его приветливое лицо.
— Что тебе, внучка?
Глядя ему в глаза, протягиваю найденные часы и пугаюсь. Дед молчит, но чувствую, как напряглось в немощном порыве все его тело. По лицу волной прошли, сменяя друг друга, чувства удивления, огорчения, радости, досады, испуга и, наконец, застыла слабая улыбка, словно наклеенная маска из желтоватого пергамента.
— А-а-а? — мычит он не то вопросительно, не то с удивлением.
Зная деда, молчу: попросишь — ничего не расскажет. А так, медленно раскачиваясь и оживляясь с каждым словом, выложит все с мельчайшими подробностями. Дед мой на это мастак. Рассказывает не просто в ролях, но еще и изображая персонажей, размышляя и говоря от их лица разными голосами. Я люблю слушать его воспоминания, и порой, кажется, слышу голоса участников событий, говорящих от первого лица, переживаю их чувства, как хороший актер, полностью перевоплощаясь в героя своей роли. Так получилось и в этот раз.
— В конце войны… да, почти в самом конце, — как-то с неохотой начинает дедушка свои воспоминания, с трудом подбирая слова, — оружейником в учебке… я служил. Курсанты… там всякие… патроны им выдавал… набивал пулеметные ленты… магазины…
Дед, прищурившись, глядит на город, изнывающий у его ног от полуденной жары, дергает головой, боднув перед собой что-то лишь ему видимое, и опять угасает. Вдвоем молчим, я его не тороплю: бесполезно. Помню, он как-то сказал, что нам торопиться незачем: перед ним — вечность, передо мной — еще вся жизнь, так что у нас есть… время. Слышу его вздох, поднимаю голову и смотрю на его дорогое и родное лицо.
— Приказал… сам приехал… лучших отовсюду привезли. Ну, мол, как мои? Не хуже… Я слышу полковник-то его… молодой еще… испуганно: «Эх, зря… Сейчас Иванов, сукин сын, что-нибудь нагадит»… — дед то ли закашлялся, то ли засмеялся, то ли поперхнулся слюной, накопившейся во рту, и смешно сморщился, задрав слегка нос и сузив глаза.
По капле из уст деда слетают слова, которые сливаются в ручеек, из которого постепенно образуется уже целый поток рассказа. Я поняла, что в конце войны какая-то советская часть натолкнулась на учебный центр, где противник готовил то ли разведчиков-диверсантов, то ли карателей, то ли еще кого-то. Захватили архив, где были и журналы занятий с указанием результатов различных тренировок. Неизвестно, как документы попали на глаза большому начальству, известному военачальнику, которому пришла в голову мысль посмотреть, есть ли среди его солдат такие, которые могут выполнить те же нормативы и показать такие же результаты. Зачем ему это было нужно, дед не знал. Высказал предположение: «Забавлялся на отдыхе…» Вряд ли на войне, как я ее себе представляю, у генералов было время забавляться такими играми. Солдат и маршал, вероятно, по-разному видят военные события. Свой рассказ дед как раз и начал с того момента, когда отстрелявшиеся советские «специалисты» ждали результатов.
— Маршал большой… человек… почти вождь… к народу пришел…
Командующий, признанный полководец, в паузу, решил, как тогда это было принято, «поговорить с народом» и подошел к группе солдат. В этот момент дед и услышал, как полковник из сопровождающих офицеров прошипел, что «Иванов, сукин сын, сейчас что-либо нагадит». Страх полковника был не беспричинным. Крутой нрав командующего был известен всем солдатам и офицерам не понаслышке.
Рассказ дедушки стал оживленней. Воспоминания разбудили в нем чувства и энергию. Глаза заблестели и оживились. Наверно, так они улыбались тогда, полстолетия назад, услышав необычный разговор «сукиного сына» с маршалом.
— Ну, как дела?.. — начал командующий. И дед, повторяя его слова, еще и показал, как, вынув из кармана носовой платок, маршал снял левой рукой фуражку, чтобы вытереть пот со лба. На руке блеснули часы иностранной марки. Неформальное обращение сняло необходимость уставного ответа и приветствия, ибо сам командующий как бы приглашал поговорить по-простому, по-свойски, по душам.
— Товарищ маршал, давайте поспорим… — раздалось в ответ, и из группы «спецов» выступил вперед какой-то неуклюжий, длинноногий, с тяжелыми большими руками сержант. Дедуля так артистично изобразил кислую рожу, что я поняла без пояснений: такая гримаса была на лице того самого полковника, который опасался, что «Иванов нагадит». А желающий поспорить с маршалом сержант и был этим самым недостойным иного названия сыном собаки. Вероятно, он предлагал пари своим товарищам, а подошедший командующий прервал их беседу, точнее, оказался, таким образом, втянутым в нее.
Солнышко выглянуло из-за облаков. По Белой забегали тысячи солнечных зайчиков. Крыши домов в Нижегородке покрылись позолотой. На свету все преобразилось. И дедушка тоже. Он преобразился в грозного командующего фронтом. Теперь передо мной был маршал. Я слышала и видела со слов деда, что тот чувствовал, думал, говорил и делал.
— По поводу чего? — меняясь в настроении, перебил командующий, сверкнув глазами на нахала, и с возрастающим неудовольствием отмечая про себя, что у «нахала» невозможно найти причину для замечания по форме одежды, чтобы осадить его. В отличие от других он был не просто подтянут, застегнут, чист и опрятен, но был в его внешности своеобразный шик, свидетельствовавший, что он на войне не первый год. От этого раздражение почему-то только усилилось.