Но почему? Вот что я хотел бы знать. Терпеть не могу этот их дурацкий оберегающий подход, ведь это верный способ списать меня со счетов. Если я даже не знаю, чем они живут, как мне поддерживать разговор?
Но потом я понял, что защищают они вовсе не меня, а себя. Чтобы не слишком переживать, когда я умру — так подростки отстраняются от родителей, прежде чем покинуть отчий кров. Когда Саймону стукнуло шестнадцать, и он стал грубить, мне подумалось, что дело в нем. Однако когда то же самое случилось с Диной, я понял, что ее вины тут нет: это заложено в нее самой природой.
Умолчания умолчаниями, но в целом мои родственники честно меня навещают. Что бы ни случилось, каждое воскресенье кто-нибудь из них у меня. Они говорят, и говорят, и говорят о том, какая сегодня чудесная/ненастная/ясная погода, и чем они занимались во время отпуска, и что ели на обед, однако когда дело близится к пяти, они с благодарностью смотрят на часы и отбывают.
Иногда они пытаются предложить мне сыграть партию в бинго в конце вестибюля — все равно им по пути. Две недели назад там как раз играли. «Ты, — спрашивают, — не хочешь? Можем отвести тебя, когда будем уходить. Было бы здорово, правда?»
«Правда, — ответил я. — Особенно когда ты уже овощ овощем». Они рассмеялись, чем очень меня порадовали, хотя я и не думал шутить. В моем возрасте обращаешь внимание даже на такие мелочи. По крайней мере, это доказывало, что они меня слушают.
Им кажется, что я изрекаю сплошь банальности, но их ли это вина? Все, что я могу им поведать — дела давно минувших дней. Ну что с того, что я был свидетелем эпидемии испанки, появления первых автомобилей, двух мировых войн, холодной войны, партизанской войны, запуска спутника — все это стало достоянием истории. А что еще я могу им предложить? Больше со мной ничего не происходит. Вот что такое старение — мне думается, в этом-то вся и соль. Но я еще не готов становиться стариком.
Однако грех жаловаться, тут и так цирк весь день напролет.
Розмари возвращается с завтраком на подносе. Когда она снимает крышку, я замечаю, что она сдобрила овсянку сливками и тростниковым сахаром.
— Только не говорите доктору Рашид про сливки.
— Почему? Мне не положены сливки?
— Не только вам. Это часть специализированной диеты. Многие из тех, кто здесь живет, не могут больше переваривать жирную пищу.
— А масло?
Я возмущен. Но, мысленно возвращаясь на недели, месяцы и годы назад и пытаясь припомнить, когда я последний раз видел сливки или масло, понимаю, что она, черт возьми, права. И почему я не замечал? А может, как раз замечал — оттого-то все кажется мне таким невкусным. Ничего удивительного. Они, должно быть, еще и недосаливают.
— Это чтобы сохранить ваше здоровье, — говорит она, качая головой. — Но я, право, не понимаю, почему бы вам на старости лет не скрасить жизнь кусочком масла. — Она пристально смотрит на меня. — У вас ведь не удален желчный пузырь, а?
— Нет.
Черты ее лица вновь смягчаются.
— Ну, тогда приятного аппетита, мистер Янковский. Включить телевизор?
— Не надо. Сейчас если что и показывают, то какую-нибудь ерунду, — отвечаю я.
— Абсолютно с вами согласна, — говорит она, поправляя одеяло у меня на ногах. — Если что понадобится, позвоните.
Когда она уходит, я решаю, что надо быть добрее. Вот только как бы себе об этом напоминать? Может, обвязать вокруг пальца кусочек салфетки, раз уж я не ношу с собой носового платка и раз уж у меня нет веревочки? Герои фильмов моей молодости именно так и поступали. Обвязывали вокруг пальца веревочку, чтобы запомнить.
Я тянусь за салфеткой и невольно бросаю взгляд на собственные пальцы. До чего же они узловатые и скрюченные, а кожа тонкая и вся в старческих пятнах — в точности как на моем морщинистом лице.
Мое лицо. Я отодвигаю овсянку и достаю карманное зеркальце. Должен был бы уже привыкнуть, но отчего-то все еще ожидаю увидеть там себя. Но вижу аппалачскую яблочную куклу, сморщенную и в пятнах, вижу отвисший подбородок, мешки под глазами и длинные вислые уши. Из пятнистого черепа нелепо торчат несколько пучков седых волос.
Я пытаюсь пригладить волосы рукой и буквально застываю, увидев, как моя постаревшая рука касается моей постаревшей головы. Приблизившись к зеркалу, широко распахиваю глаза и вглядываюсь внутрь, за одряхлевшую плоть.
Но ничего не выходит. Даже глядя прямо в помутневшие голубые глаза, я больше себя не узнаю. Когда же я перестал быть самим собой?
Мне до того противно, что и есть расхотелось. Я накрываю овсянку коричневой крышкой и с заметным трудом нащупываю пульт, управляющий кроватью. Нажимаю кнопку, опускающую изголовье — и переносной столик повисает надо мной, словно ястреб. Постойте-ка, где-то была кнопка, опускающая саму кровать. Отлично. Теперь я могу повернуться на бок, не задев этот чертов столик и не вывернув на себя овсянку. Не хотелось бы снова так опростоволоситься: с них станется счесть это вспышкой гнева и призвать доктора Рашид.
Итак, наконец изголовье вровень с кроватью, а кровать настолько низко, насколько позволяет рычаг. Теперь можно повернуться на бок и смотреть сквозь жалюзи на синее небо. Очень скоро на меня снисходит что-то вроде умиротворения.
Небо, небо — лишь оно не меняется.
Я предаюсь мечтам, глядя в небо сквозь распахнутую дверь вагона, и тут тормоза как заскрипят, а все вокруг как накренится! Я хватаюсь за неровный пол и, восстановив равновесие, приглаживаю волосы и зашнуровываю туфли. Должно быть, мы наконец доехали до Жолье.
Грубо сработанная дверь, скрипнув, открывается, и Кинко выбирается наружу. Он стоит, облокотившись о дверь вагона, и глядит на пейзаж, а Дамка крутится у его ног. После вчерашнего происшествия он не поднимает на меня взгляда. Признаться, и мне трудно взглянуть ему в глаза, но я при этом, несмотря на глубочайшее сочувствие — ведь он подвергся такому унижению! — еле сдерживаю смех. Когда поезд наконец останавливается и испускает свой обычный вздох, Кинко и Дамка соскакивают на насыпь и привычно несутся вприпрыжку.
А вокруг царит зловещая тишина. Хотя Передовой отряд и прибыл за добрых полчаса до нас, рабочие стоят и молчат. Ни тебе привычной суеты, ни грохота деревянных настилов, ни ругани, ни летающих мотков веревки, ни сбора в бригады.
Только и всего, что сотни растрепанных рабочих, таращащихся в недоумении на накренившиеся шатры другого цирка.
Он похож на город-призрак. Вот шапито, но толпы вокруг нет. Вот кухня, но флаг над ней не полощется. В дальнем конце площади теснятся фургоны и костюмерные шатры, но люди бесцельно толкутся вокруг или праздно сидят в тени.
Я выскакиваю из вагона как раз в тот момент, когда на автостоянку въезжает бежево-черный двухместный «Плимут». Оттуда выходят двое в деловых костюмах и с портфелями и, поглядывая из-под полей фетровых шляп, изучают площадь.
Дядюшка Эл устремляется к ним sans entourage[8], в цилиндре, помахивая тросточкой с серебряным набалдашником. Жизнерадостно и сердечно улыбаясь, пожимает руки обоим. Что-то объясняя, обводит широким жестом площадь. Дельцы кивают, скрестив руки на груди, оценивают, прикидывают.
У меня за спиной хрустит гравий, и рядом появляется Август.
— Да, вот он каков, наш Дядюшка Эл. Чует местные власти за версту. Вот увидишь — к полудню здешний мэр будет плясать под его дудку, — говорит он и хлопает меня по плечу. — Пойдем!
— Куда?
— В город, завтракать. Едва ли тут найдется что поесть. И до завтра небось не будет.
— Господи, неужели?
— Ну, мы постараемся, но ведь мы сами не дали Передовому отряду времени вырваться вперед.
— А что будет с ними?
— С кем?
Я указываю на вымерший цирк.
— С ними-то? Когда проголодаются, попросту отсюда свалят. Так будет лучше всем, уж поверь мне.
— А с нашими?
— Ничего, продержатся, пока что-нибудь не образуется. Не беспокойся, Дядюшка Эл не даст им помереть с голоду.
Мы заходим в закусочную на главной улице. Вдоль одной стены — кабинки со столиками, вдоль другой — пластиковая стойка с красными табуретками. У стойки — горстка местных, они курят и болтают с обслуживающей их девушкой.
Я пропускаю вперед Марлену, которая тут же проскальзывает в кабинку и забивается в самый угол. Август садится на скамейку напротив, и мне ничего не остается, кроме как сесть рядом с ней. Скрестив руки, она равнодушно смотрит в стену.
— Доброе утро! Что вам принести, друзья мои? — окликает нас девушка из-за стойки.
— Да что угодно, — отвечает Август. — Умираю с голоду.
— Как вам приготовить яйца?
— Мне яичницу-глазунью.
— А вам, мадам?
— Только кофе, — отвечает Марлена, закидывая ногу на ногу и исступленно, почти агрессивно покачивая ступней. На официантку она не смотрит. На Августа тоже. Не говоря уже обо мне.