И вот вдруг появлялась Холодная. Это сразу как-то происходило, без предварительных намеков и нюансов. Появлялась, и все. Я сначала молчал. Не знал, как от пустоты к ощущениям перейти. Но Холодная была совсем другая. На меня она даже не смотрела. А глядела куда-нибудь в сторону — в зеркало, в окно. И далекая-далекая такая была от меня, как звезды от уборной… Теперь все мои переживания менялись. Весь мой прежний комплекс любви-злобы пропадал. Я тихий такой становился, как скучающая мышка. А она меня по щекам не била, по крайней мере мысленно. Влюблен я в нее тоже был, но как в мешке, затаясь, и только из мешка этого, из прорези, на нее своими просветленными глазами смотрел.
Она мужиков нагонит, но не по надобности, а просто так; я же у нее на побегушках. В магазин за закуской схожу, посуду вымою… И странно, в глаза и в лицо мои она ни разу не заглядывала; и мне тихо-тихо, болезненно так было: любил я ее не так сильно, но с затаенным мучением.
Какое-то непонятное томление.
Сожмусь в углу и смотрю, что она — хорошая, близкая, хотя бы и наполовину, как Горячая, но потому что далека от меня: — все сглажено. Хоть и больно, но сглажено.
Платочек ей поглажу, полюбовникам редиску порежу. Хи-хи… Пальчик свой окровавлю по неуклюжести чувств… Так и проходили наши дни. Я иной раз в потолок смотрел. Это чтобы от любви переключиться.
…А она ходит, ходит по комнате и хоть бы хны. И даже спала она со мной тоже точно так: не обращая внимания.
Глаз я ее почти совсем не видел: куда они у нее во время этого удовольствия девались, сам не пойму… Словно под подушку она их прятала… И спихивала меня сразу же, прямо на пол. Равнодушно так, глядя на звезды.
Тоскливо мне в конце концов становилось: я ведь не мазохист, себя люблю.
И ей тоже, наверное, страшно было не обращать внимания на человека, с которым рядом, у сердца живешь, который в твою плоть влезает… Смотрит иногда на меня после «любви» такими остекленевшими глазами…
Потом и Холодная пропадала. Пустота наступала. Иногда во время этих перерывов мне Сонная являлась. Во сне.
С ней-то мне особенно сладко становилось и себя жалко. Я ее не в уме видел, а прямо в сердце. Так и плыла она по моему сердцу, как по родному, дрожащему озеру. С Сонной, пожалуй, мне лучше всего было, но, во-первых, она редко приходила. Во-вторых, во сне. А какая во сне жизнь. Так, одно скольжение. Таинственно, правда, и защищенно от всего гнусного мира. И слезы у меня появлялись. Во сне. Но туманно очень. Правда, все-таки какое-то заднее чувство было: осторожный такой, благолепный дьявол во мне за стенкой сознания стоял. И внимательный такой, не потревожит, только дыхание я его чувствовал. Своим нежным спинным мозгом. Дескать, и Сонная — это только так.
Легче всего в смысле тоски мне было с Полоумной. Не то чтобы тоски меньше приходилось — нет, — но тоска была какая-то не слишком уж ирреальная, а более здоровая, феноменально-олигофреническая. Звери, наверное, такую чувствуют, когда им нечего делать.
Полоумная была крикливая и очень похотливая, до похабности. Являлась она ко мне оживленная, наглая, точно с мороза; прямо в упор на меня смотрит и ржет, зубы скалит. От веселья удержу нет. И все лезет ко мне, как баба. И самое удивительное, чем ближе к цели, тем веселье с нее спадало и она тяжелой, серьезной становилась, как зверь.
Пасть, бывало, свою раскроет и дышит в пустоту, как рыба.
А я совсем какой-то чудной делался. Я ее даже за одухотворенность не принимал. И все мне было интересно: кто она, кто? Очень часто я ей в пасть заглядывал, прямо во время любви, влезу глазами в разинутый рот и смотрю: на красные, оглашенные жилки, кровавую слизь, на лошадино-белые зубы. И еще мне хотелось ее остричь. Мне казалось, что тогда она больше на животное походить будет. Кто она на самом деле была, я не знаю, то ли дерево, то ли зверь, а вернее всего — особое существо, которое целиком состояло из наглядной таинственности.
Не раз стучал я ее по голове: «Отзовись! Отзовись!» Развязная она страшно была… И все — давай, давай!
Долго она такой оглашенной жизни не выдерживала… Лежит под конец уже, бывало, такая отяжелевшая, ушедшая в себя, только ногой дрыгает или мух мысленно ловит.
Когда она исчезала, пустота опять возникала. Я уже говорил, что пустота — это одна из форм жены. Долго так продолжалось… Ишь, хитрец, у других одна жена, а у меня несколько… И чередовались они, читатель, по-разному, с любомногообразием… То одна появится, то другая… Хи-хи… А пачпорт — один… И прописка — одна. Только я теперь точку хочу поставить. Хватит, у меня не сумасшедший дом.
За последнее время я их всех прогнал; одна Ира Смирновская, их пустая оболочка, осталась. Да впрочем, оболочка ли? Они и внешне друг от дружки здорово отличались.
Ну, допустим, оболочка. Теперь я с этим видом жены и имею дело: Оболочка. И точку я ставлю тем, что хочу дойти до истины: кто они, кто она?
Очень я этим Ирочку мучаю. Я, бывало, ей ручку стисну (я, читатель, люблю все живое мять) и говорю: отвечай, почему ты мое воображение? И почему это воображение так на меня воздействует, что я и сам, от собственного воображения, меняюсь… Ишь…
Сейчас я смотрю, упоенный, на Ирину. И сквозь эту Оболочку вижу Горячую, в глубине, за ней, как за прозрачной скорлупой, Холодная… И они — разговаривают, разговаривают сами с собой… Да-да, шевелятся… Шепчут. А совсем далеко-далеко, как миленькая куколка, покачивается Сонная… И сжимается сердце, мое сотканное из призраков сердце. Ира, почему ты мое воображение? Почему ты только мое воображение?
Ее глаза мутнеют от боли. Нет, нет я докажу себе, что ты существуешь… Сейчас, сейчас… Вот я целую твою руку, глаза, лоб, вот мы опускаемся на диван… Ах!..Теперь ведь ты существуешь… Это так сильно, так остро… Но что, что такое?.. Тебя все равно нет, нет, нет!!..Есть только мои ощущения — огненные, сладкие, — только мои ощущения; а тебя нет!
…Тебя нет, подо мной пустота… Пропасть, бездна… Я падаю… А-а-а…
Действительно, никого нет! Я очнулся. Одна пустота вокруг. В нее входят: шкаф, стол, тумбочка, кресло и Ира Смирновская, плачущая на диване…
Районная поликлиника № 121 грязна, неуютна и точно пропитана трупными выделениями. Обслуживают больных в ней странные, толстозадые люди с тяжелым, бессмысленным взглядом. Иногда только попадаются визгливые сексуальные сестры, словно готовые слизнуть пот с больного. Но у всех — и сестер и врачей — нередко возникают в голове столь нелепые, неадекватные мысли, что они побаиваются себя больше, чем своих самых смрадных клиентов. Один здоровый, откормленный врач — отоларинголог — плюнул в рот больному, когда увидел там мясистую опухоль.
Вообще люди, непосредственно связанные с больными, имеют здесь особенно наглое, развязное воображение. Те же, кто работает с аппаратурой, — рентгенологи, например, — наоборот, чисты и на человека смотрят как на фотографию.
Больной здесь — как и везде — загнан, забит и на мир смотрит зверем. В Бога почти никто не верит. А о бессмертии души вовсе позабыли.
В эдакой-то поликлинике работала врачом — терапевтом ожиревшая от сладострастных дум женщина лет сорока — Нэля Семеновна. Жила она одна в комнате, заставленной жраньем и фотографиями бывших больных — теперь покойников.
Внешних особенностей Нэля Семеновна никаких не имела, если не считать, что нередко среди ночи она высовывала голову из окна, обычно с тупым выражением, точно хотела съесть окружающий ее город.
Вставала рано утром и, потягиваясь, шла на рынок. Иногда ей казалось, что она вылезает из собственной кожи. Тогда она сладостно похлопывала себя по заднице, и это возвращало ей субстанциональность. Окинув рынок мутным, полудиким взглядом, Нэля Семеновна набирала в огромную сумку курей, моркови, картошки, репы. По возвращению с рынка ей всегда хотелось петь.
Пожрав, для начала обычно в клозете, Нэля Семеновна собиралась на работу. Если на душе было добродушно, она шла покачиваясь в самой себе, как думающая булка, и поминутно глядела на витрины; если ж наоборот: душа была в шалости, она шла вперед с трупным, внутренним воем, который, разумеется, никто не слышал.
Если ж наконец какая-нибудь мысль сидела в ее голове гвоздем, надолго и мертвенно — она была покойна тихим, диким спокойствием слона, изучающего стереометрию. В эти минуты она допускала, что ее на самом деле не существует.
Нередко, раскинувшись своей обширной, наверное с тремя сердцами, задницей в мягком кресле, она ворочалась в нем, как в мире.
Больной почему-то лез к ней уже полумертвый, и она, скаля зубы, с радостью ставила смертельный диагноз. Просто от этого было легче на душе, солнце светило расширяюще веселей, и она словно каталась в представлениях о смерти, как кругленький сырок в масле.
Гнойно изучала жизнь смертельного больного, его привязанности. Сколько людей прошло за всю ее жизнь! Бывало, зайдя в свой ярко освещенный, солнечный кабинет, она первым делом выпивала бутылку жирного кефира, чтобы ополоскать внутренности от всех смертей. Затем, похлопывая себя мыслями, принимала больных. Вонючий пот не мешал ей думать.