– Вы с ума сошли! – сказал кто-то рядом с ним.
Луи повернул голову, вгляделся, вздрогнул.
– Кэт! – крикнул он, протягивая руки и ловя ими встречных. – Это ты, Кэт?
Может быть – она, может быть – не она, но так похожа, особенно голосом.
– Кэт! – крикнул Луи, тоскуя и чувствуя, что у него нет сил идти дальше: в груди тяжесть, боль под лопатками. – Кэт! Остановись! Это я, Луи! Кэт! Дорогая!..
Резкий рожок, ослепительный свет фонаря, десятки спин; снова переход, только надо подождать, когда дадут сигнал для свободного продвижения через дорогу.
– Поставьте маяк на площадях! – крикнул Луи. – Осветите свой город, леди и джентльмены! Кэт?
Взглянул на часы: одиннадцать. В полдень, насколько это верно, туман становится менее плотным, солнце пробивает его, а иногда светит и даже греет. Но сегодня, как и вчера, Лондон не видел солнца, фонари горели весь день, а вечером зажгли добавочные. «Нет, на море лучше, – сказал Луи, даже и не себе, а просто так, вырвалось вслух. – Проживи я в этом городе месяцев шесть – и конец».
В два часа дня он достиг наконец района, в котором жил Кельвин, но район оказался чуть меньше половины Эдинбурга. Дома здесь были маленькие, одноэтажные, и у каждой двери лежал упитанный злой пес. «У Кольвина нет собаки, – значит, легко найти его дом», – подумал Луи.
Он его нашел, но Кольвина не оказалось дома. Служанка провела Луи в кабинет его друга. Какое счастье – огромный камин, а в нем трещат и стреляют полутораметровые поленья! Уютно, тепло, – как дома…
– Я лягу, мне нехорошо, – сказал Луи служанке.
Семь дней мучил его кашель. На восьмой показалась кровь. Кольвин побледнел. Луи рассмеялся:
– Скорее, мой друг и наставник, знакомьте меня с теми людьми, ради которых и пригласили мою больную особу в Лондон. Я не могу здесь долго оставаться, – дышать нечем…
Он не шутя сказал Кольвину, что любит его так, как если бы он был родным братом, что Кольвин для него если не мать, то в любом случае Камми: старая простая женщина воспитала в нем поэтическую любовь к родине, сообщив этому чувству романтику и присущую любви мечтательность. Камми научила питомца своего ценить народные были и легенды о прошлом Шотландии, сказки и песни, поговорки и пословицы. «Если я действительно художник и мне суждено оставить след в литературе, то этим я обязан моей нянюшке, – говорил Луи Кольвину и столь же серьезно добавлял: – А вы указали направление этой деятельности, подбодрили меня и помогли в самую решительную пору моей жизни. Без вас я остался бы дилетантом, вы пробудили во мне художника…»
Кольвин ввел своего друга в клубы и салоны, познакомил с представителями всех родов искусства, и Луи с наглядностью убедился, что кое в чем он опередил своих земляков-англичан, кое в чем отстал. Влиятельный критик Эдмунд Госс после часовой беседы с Луи сказал:
– Вам нужно определить свои наиболее сильные свойства и, как выражаются золотопромышленники, начать разрабатывать найденный вами прииск. Стихи, статьи и всевозможные опыты «по поводу» – это, как мне кажется, только левая рука ваша. А вы не левша. Поднимите нечто правой рукой!
– И правой и левой, – пошутил Луи, сославшись на рулевого, работающего обеими руками.
– И всё же только правой, – назидательно возразил Госс. – Непосредственные распоряжения от мозга принимает правая рука. Левая всего лишь ее помощник.
– Я намерен трудиться над стилем, – заявил Луи. – К этому приучили и приохотили меня стихи.
– Прежде всего необходимо трудиться, – с той же назидательностью проговорил Госс. – Сотни молодых людей погубили свои дарования только потому, что понадеялись на некую волшебную подсказку, игнорируя длительные усилия, ежедневный труд. Да и что может быть волшебнее труда!
– Вот-вот соберусь, сяду и начну работать, – пообещал и себе и Госсу Луи. – Я очень поздно нашел таких добрых наставников, как вы и Кольвин.
В Лондоне нечем было дышать, – туман, сырость, дым. Скоро Луи затосковал по синему небу, солнцу, медленно бредущим облакам. В июне 1874 года он вернулся домой.
На его рабочем столе справа и слева лежали стопки книг: Бальзак, Гюго, Дюма, Мишле, Вальтер Скотт, стихи Вийона, Роберта Бёрнса. Белых шелковых закладок у Луи было только две, и они кочевали из одного тома Бальзака и Дюма в другой. Стихи Гюго раскрывались наудачу. Вальтер Скотт, подобно реликвии, перелистывался с тем чувством благоговения, с каким Луи когда-то расхаживал по залам Лувра: количество шедевров убивало желание познакомиться с каждым. Луи не менее получаса рассматривал только одну какую-нибудь картину. Точно так же, раскрыв том Вальтера Скотта, он подолгу и вслух останавливался на одной какой-нибудь странице, вникая в стиль, изучая и анализируя фразу. После двух-трех часов чтения он принимался писать. Чужая фраза давала толчок, подсказывала интонацию, призывала к соревнованию…
«Дорогой Кольвин, я пишу, как бешеный… В течение десяти лет я кое-что понял, я знаю, что, готовясь к чему-либо, надо работать, по выражению Бальзака, подобно шахтеру, засыпанному обвалом…»
Он писал о своих путевых впечатлениях, о Париже, Лондоне, о маяках «Скерри-Вор» и «Бель-Рок», о бродячих певцах и танцорах Шотландии, Роб Рое и простом пастухе Тодде. Кстати, где он и что с ним? Никто не знает.
Сэр Томас как-то сказал сыну: «В Шотландии очень много пастухов, и нет среди них такого, ради которого можно и стоило бы всё бросить и отправиться на его поиски. Тодд должен искать тебя, а не ты его».
Сэр Томас старился, становился брюзгой, раздражительным. Миссис Стивенсон, во всем покорная мужу, чувствовала себя счастливой уже только потому, что ее сын – единственный сын – снова дома и, видимо, надолго: сидит, читает, пишет.
– У тебя, Луи, еще нет пергамента, на котором внизу много подписей, печать, а наверху несколько слов о твоем праве на звание адвоката.
– Оно мне не нужно, папа.
– А я настаиваю, Луи! Через год ты покажешь мне этот пергамент! Стихи, статьи и фельетоны могут подождать.
– Я должен торопиться, папа. Самый лживый врач сказал, что я проживу шестьдесят лет. Самый правдивый остановился на сорока пяти годах. Житейская истина всегда посередине.
– Ты говоришь глупости, – раздраженно простонал сэр Томас. – Ты должен открыть свою контору, а там пиши что хочешь! Меня часто спрашивают: чем занимается ваш сын? А я…
– Разве тебе неизвестно, чем я занят, папа? Я уже печатаюсь. Скоро меня будут знать и те, кто задает эти пустые, злые вопросы. Я собираюсь писать роман. Ты его прочтешь залпом и трижды в год будешь перечитывать.
Сэр Томас встал и, что делал в редчайших, исключительных случаях, помянул черта. Луи поглядел на отца какими-то особенными, новыми глазами, и это не укрылось от сэра Томаса. Он даже вздрогнул от испуга и спросил:
– Что ты так смотришь?
Луи продолжал неотрывно глядеть на отца, почти не моргая. Наконец он заговорил:
– Я сейчас пожалел тебя, папа. Пожалел от всего сердца. Дело в том, что ты привык видеть и понимать судьбу человека как прямую линию: некто родится, до какого-то возраста воспитывается в семье, потом поступает в школу, оттуда в университет, затем этот человек становится адвокатом, учителем, судьей, инженером, врачом… Из этого привычного порядка ты не хочешь исключить художника, который не создается учебным заведением, но необычным чудом является в мир. Кто дал нам Вальтера Скотта? Какое учебное заведение имеет право сказать, что оно выпустило из своих стен Байрона с его душой и сердцем гения? Кому из преподавателей ты пожмешь руку с благодарностью за то, что подарил миру Диккенса? Не мешай мне, папа, не печалься о моей судьбе, – я ее знаю. Вся беда в том, что я нездоров и век мой, наверное, недолог. Но я тороплюсь, я пробегаю мимо полустанков и маленьких станций. Еще год, два, три – и я возвращу тебе все мои долги. А потом…
– За что же ты жалеешь меня? – с обидой и печалью в голосе спросил сэр Томас.
– Я жалею тебя за то, что ты расстраиваешься и мучаешь себя напрасно. Ты создал смешных богов – Карьеру и Должность – и всерьез воображаешь, что они-то и есть единственные на земле. Нет, папа, есть Искусство, и тут не ты выбираешь его, а оно тебя.
– И ты считаешь себя избранником? – с пристрастием прокурора спросил сэр Томас.
Луи покачал головой:
– Не то слово, папа. Не избранником, а человеком, способным создавать произведения искусства. Я уже вижу, как на рейд, где стоят великолепные корабли под флагами всех родов искусства, на всех парусах летит моя бригантина! И ее готовятся встретить пушечным салютом. Папа, – громко и весело закончил Луи, – дорогой мой папа! Есть легкие и трудные роды! Мне нелегко, но я на пути к моему берегу!
Сэр Томас, ни слова не сказав, повернулся и вышел. Он сел за стол в своем кабинете, скрестил пальцы и надолго ушел в себя. Он думал о сыне, которого очень любил, любит и, наверное, будет всегда любить, о судьбе его, мысленно желал ему всех благ и счастья и в то же время боялся за него.