Возможно даже, оно выглядит из-за этого несколько глуповато.
Возможно также, что это, часто во мне случающееся состояние отразилось в конце концов и на фенотипе.
Постоянно напряженные мышцы скальпа стали косными и отверделыми, и их немного перекосило (как это бывает при сколиозе с мышцами спины, когда искривление позвоночника необратимо влечет перераспределение статической нагрузки и, следовательно, в конце концов мышечной массы), так что выражение лица моего совершенно перестало адекватно передавать внутреннее состояние.
Иногда это доходит до конфуза, когда я, чтобы принять соответствующий ситуации вид, начинаю нервно, как бы настраиваясь на нужный лад, гримасничать и непроизвольно вращать головой — в поисках любой отражающей поверхности — и вдруг замечаю, что остальные начинают смотреть на меня, как на сумасшедшего. По-видимому, именно по этой причине у меня развился своего рода тик: время от времени я начинаю двигать ушами — сразу двумя, или попеременно. Конечно, это не так заметно как глазной, но все-таки наблюдаемо.
Но это еще не все и не главное. Петя существенно стройней меня — оттого, наверно, что первые шесть школьных лет он занимался боксом: плечи его расправились, и грудь покатилась. Он выше меня и носит рубашки на размер больше. С моей же осанкой дело обстоит неважно, — при ходьбе я движусь как бы всегда "против ветра".
А вот голоса у нас, правда, очень похожи, не прислушиваясь к манере речи — не отличить. Но это не удивительно — голос отца нашего по телефону звучит совершенно так же. По этой причине, кстати, у нас была вечная путаница дома с телефонными звонками: когда тот, кто звонит, свято веря, что говорит именно с кем ему надо, начинает с места в карьер излагать не предназначенные для посторонних вещи. Петя в таких случаях, если мне звонила девушка, без зазрения совести начинал валять дурака, притворяясь. Однажды дело натурально дошло до мордобоя.
Что касается интеллектуального развития, то здесь все более или менее спорно. Лидерство Пети скорее формально: из-за его удачливости и определенно меркантильного подхода он более успешен в институте. Ловчее в учебе: обходителен с преподавателями и — поскольку отвечает с ходу, с каким-то залихватским пренебрежением к вопросу — умеет произвести впечатление, что знания его обширней, чем есть на самом деле. Он явный любимчик своего научного руководителя, к которому виртуозно подлаживается.
К тому же в юношеском возрасте год разницы считается за три, и он по отношению ко мне — старшекурсник: у преподавателей я всегда был на сниженном счету — как младший брат такого-то, очень толкового и очень похожего. (Только я один знаю: его толковость — наполовину моя.)
Со временем жизнь моя незаметно обернулась не то чтоб адом, но ужасно напряженной, как затянувшаяся паника, гонкой с преследованием. Почин был положен, еще когда Пете пришло время идти в первый класс. В то лето родители купили два одинаковых комплекта школьной формы и разные ранцы со всеми принадлежностями и букварями. Задумав не обременять себя, они хотели отправить меня на год раньше в школу. Я страшно горел этой идеей — мне было страшно, что я отстану от Петьки. Однако выяснилось, что в матшколе вакансий нет — классы и так набиты по 30 человек. Отец ходатайствовал через приятелей в районо, но сказали, что взять не могут и точка. Так я еще на целый год загремел в подготовительную группу нашего детсада.
Мой провал обернулся сложной катастрофой. Мне было одновременно обидно и радостно за Петю, и уже тогда жизнь моя стала всерьез омрачаться надвигающейся завистью. Вначале исподволь и совсем не так остро и ясно, как ныне, но все же иногда мне что-то такое подступало к горлу, когда, например, совсем изведясь от тайного восхищения, я доставал свой пылившийся в стенном шкафу ранец, надевал его перед зеркалом и передразнивал Петю, бодро идущего в школу: вот он приходит в класс, снимает ранец, деловито раскладывает на парте хрестоматию, тетрадку и пенал, хвастает ножичком соседу, — и вдруг горло начинало першить и хотелось кашлять, и кашель этот наконец вырывался каким-то неисчерпаемым, душераздирающим приступом, вплоть до истерики и рвоты, когда уже вроде бы прокашлялся, но не в силах остановиться, теперь наблюдаешь себя в зеркале со стороны, где только что паясничал и красовался твой брат, а теперь — исступленно бухикающий, присев от бессилья на корточки, пунцовый от стыда и кашля, — и ранец уже беспредметно валяется на полу, и разбросаны вынутые для форса — счеты, азбука, карандаши, — и в зеркале теперь — не сияющий от фортуны Петя, но самый несчастный и настоящий я.
Вообще, надо сказать, я всегда отличался ненормально взвинченной психосоматической реакцией. Случается, произвольное, более или менее острое переживание у меня сопровождается какой-то истерической взбудораженностью — рвотой, неудержимым, как лавина, кашлем, или черт еще знает чем, что протекает внутри и внешне вроде бы незаметно, но тем не менее имеет невыносимый по интенсивности характер.
Ничего похожего нельзя сказать о Пете.
Никаких особенных неврастенических наклонностей у него не наблюдается.
Рефлексия у него вообще ниже среднего уровня, даже для его типа личностей. В школе мой брат всегда первым откликался на требование ситуации начала решительных действий: например, не задумываясь дольше, чем на не ощущаемое извне мгновение, после краткого оценивающего переглядывания в вагоне метро, он подходил к своей будущей знакомой с какой-нибудь сомнительной по учтивости фразой, и та с необходимостью таяла и расцветала. (Я же часто в таких случаях, ужасно туго размышляя и колеблясь, либо просто упускал ее в толпе из виду, либо она наконец выходила с сердитым выражением досады на личике, а я, обмерев, но спохватившись, выскакивал на следующей остановке, чтобы на идущем в обратную сторону поезде метнуться вспять и… застать оставленную ею по себе пустоту, которая еще некоторое время теплилась, наполненная постепенно остывающей частью моего возбуждения.)
В походах Петя всегда первым ступал на подвесные мосты, либо отправлялся искать брод в подозрительном ручье или крымском ущелье, где дальнейший спуск при начальном рассмотрении приравнивался к паденью; он всегда первым из сотоварищей откликался на брошенный вызов к драке, даже когда нерешительность могла быть принята противником за пренебрежение, вызванное уверенностью в превосходстве, и косвенно послужить причиной мирного исхода. Впрочем, последнее можно грубо объяснить тем, что он просто лучше других знал, как следует бить морду, а не его благородным бесстрашием.
В общем, сказать о Пете, что он — другой — бесконечномалое настоящего смысла — он мой труп.
А я — его.
Однажды. Однажды я не выдержал и спросил Петю о Фонареве. Он поморщился и не ответил. Я повторил свой вопрос. Петя отвернулся и как-то двинул кистью, пренебрегая.
И тогда я взорвался.
Так от плевка взрывается перегретая жидкость.
Схватил его за плечи и тряханул. Я выкрикнул:
— Скотина, что общего у тебя с Фонаревым!
Петя, высвобождаясь, двинул меня в грудь плечом: отлетев, я осел на кровать.
Не унявшись, взвинченным голосом, едва удерживаясь в размеренности, я стал формулировать предположения и догадки относительно мотивов, которые заставили Фонарева со мною так поступить, строил свои безумные версии, зачем понадобился им камень и почему он, мой брат, пошел на поводу у этой скотины и стал перебежчиком, его подручным…
Разве не знал он, что Фонарев в 67-м состряпал на отца дело — и шил его крепко и наглухо, так что отец тогда едва выпутался, — и если бы не заступничество Цилиного отчима — старого большевика Кайдалова, мы бы с ним вряд ли появились на свет!
И тут я не выдержал — о, как я, верно, был жалок! — я сорвался с этой взвинченной иноходи, стал орать во весь опор, подыхая от негодования, что Фонарев гад, что благодаря ему мы теперь не братья, а черт знает что такое, и пусть он передаст ему все это, пусть он скажет ему, что я его раскусил — я ненавижу его, вместе с его силой и вездесущестью, и что мне страшно и тягостно, и я не понимаю, почему они меня здесь держат, ведь мне же ничего неизвестно, и даже если б я что-то знал, я бы скорее умер, чем молвил толику…
Впрочем, я уже мертв, вы слышите, сволочи, мне нынче все равно и безразлично, мне так потому, что вы отняли у меня все, вы слышите, все! У меня не так много и было этого всего, но вы его, крохоборы, все равно выцепили, увели, стибрили, обули, — Фонарев скрутил, наделив страхом и ненавистью, и тем скрал у меня подвижность, а ты, Петя, ты увел у меня е е и превратил в свою соучастницу, но не это главное — ты украл у меня мое в п е ч а т л е н и е, ты развенчал его, надсмеялся, превратил в утрату, и хотя я сам виноват, зачем мне было тебя с ней знакомить, но ты, ты же мог — мог удержаться, ну что тебе стоило, чего ради взбрело притворяться, что я это ты, когда встретил ее после лекции во втором гуманитарном, на "сачке", и — будто бы я — я улыбнулся ей и подошел, и с ходу, опешившую от уловимой выгодной разницы — вальяжно чмокнул в щеку, и дальше стоял застенчивым якобы молчуном, продолжая свою глупую шутку, но как ты посмел, гад, ведь я до того и не притрагивался к ней, смотрел не дыша и замирая, не мысля о прикосновении и краешком предположения, и даже когда мы оставались наедине, и мы рушились оба, и она не могла сдержаться, и трепетно проистекала, разворачиваясь в восхитительной близости, я не выдерживал, и свет выходил из-под ног, — в эти невыносимо проживаемые, как упаданье, мгновения ради спасения я старался не быть собой и превращался, внутренне отпрянув, в постороннего, в нечто внешнее, в некое растворенное, рассеянное во внутреннем свете зрение, которое, нет, не касалось, не трогало, но теплым малиновым облаком, медленно опускающимся с купола простынь, отражалось в наших телах, обволакивало их, возвращаясь, — и мы плавали в нем, отраженные, — но меня там не было, я был только зрящим облаком и зрением, и я не мог быть, не мог быть и м, прикасающимся, я скорей предпочел бы стать ею, но не тем, к т о б ы л с н е ю: я бежал прикосновения как смерти — следуя своему табу, нарушить которое значило погибнуть; да, я слабак, все забитые мертвецы — слабаки, мне не удалось удержать свое в п е ч а т л е н и е и, следовательно — себя: ты же обрушил меня и ее — доблесть моей души, ты пренебрег нами шутя, и тем самым меня исчерпал, обокрал, извел, уничтожил, и теперь я — не я — и больше никогда, никогда не смогу вернуться, чтобы видеть как раньше — и отразиться: все это необратимо, и оттого пребольно, — и прости меня, прости, я больше не способен сказать как прежде: прости, я не дам тебе сейчас ни соленых орешков, ни тряпичного клоуна, ни даже живого тигра, но когда я вернусь (а я непременно вернусь), обещаю попытаться спросить тебя, насколько ласковым был мой двойник, и красиво ли вились гирлянды из наших с тобою пенных утех, покуда я отбывал свое наказание.