Когда Бас, уже вышедший на пенсию, узнал, что (вернувшийся из Германии) Андерс ван Риддердейк женился – и, кроме того, встал на путь конторского служащего (то есть утратил потенцию былого поэта-соперника), он постепенно смягчился – и даже стал выказывать Андерсу при уличных встречах явные знаки расположения. Несколько раз они случайно встретились в кафе (Андерс был с женой), и там, втроем, сидя за стойкой бара, пили красное домашнее вино, причем Бас, склеротически разрумянившись (сетка на его щеках напоминала ажурные женские чулочки), – лихо процитировал, почти без запинки, строчек шесть из Найхоффа, а затем, пользуясь тем небесспорным алиби, которое дает старость, слюняво вгрызся в ручку Андерсовой жены.
14.
«Это что, стишки?» – брезгливо поморщился учитель.
«Нет, – удивился Андерс. – Я так не думаю. Просто записал… набор горестей, что ли… Что, где и как болит – в таком, что ли, духе».
«А я думаю, Анди, это стишки. Вот глупость-то несусветная! Или жена у тебя любит стишки?»
«Ну… как сказать…»
«Погоди-ка…» – Бас придвинул поближе листки, поправил очки и, к ужасу Андерса, громко, с омерзительной канцелярской интонацией, мощно сопя от старания, продекламировал:
бессчетное множество раз
я признавался себе,
что ты уже не вернешься ко мне,
не вернешься вовек,
но даже не это было самым страшное,
знаешь, мне казалось,
вот что самое жуткое,
не совместимое с дыханием,
не совместимое с биением сердца:
мне казалось,
я не встречал тебя никогда,
ты не была даже рядом со мной никогда,
и даже сон о тебе был чужим…
Голова Баса, из-за корсета и выгнутой шеи, оставалась, как и всегда, словно бы «вдохновенно откинута», отчего впечатление выходило еще омерзительней.
«А что? Недурственно, если подумать… Все дамы любят стишки – брось ты, Анди, будто не знаешь… Только не надо так мрачно! Вот посмотри, как у меня… сейчас…»
Несмотря на возраст, он ловко, то есть привычно, нырнул в свой канцелярский шкаф. Для этого ему надо было сделать просто два шага по гостиной и открыть дверь кабинета. Папка, которую он мгновенно достал, имела желтоватый (скорее, грязно-белый) цвет, шнурки у нее были оторваны.
Бас сел за фортепиано, поставил на место для нот один из листков и, бегло, слегка даже неряшливо, перебирая клавиши, затянул хмельную мелодекламацию:
Женщина – это Леда и лебедь едино.
Да: Леда и лебедь.
Что в ней от Леды?
Предчувствие лебедя.
Что в ней от лебедя?
Шея и белизна.
Крылья и верность.
Да: верность!
О, госпожа!..
Я – твой лебедь…
И – несколько эффектных элегических аккордов вдогонку – словно бы впадающих в истому, в сладкую посторгиастическую дрему. И – откровенно победоносный взгляд в сторону Андерса.
Тот осторожно взглянул на выстроенные в ряд папки – их корешки виднелись в проеме кабинетной двери, тошнотворно напоминая старые, истертые, давно не чищенные зубы. Продукция внутри этих папок наверняка имела запашок хронического кариеса…
«А? так-то, парень, – учитель аккуратно вложил листок назад в папку. – Бабы сыпались, словно град небесный, дай бог ноги. Да, вот так, Анди… Бывали времена… – его глаза вдруг резко покраснели, как у вампира на картинке из детской книжки. – А теперь…- он потянулся к бутылке. – Анди, старина! Меня никто не понимает!..»
«А женщины?» – машинально отозвался Андерс.
«Женщины!.. – презрительно хрюкнул учитель, и его физиономию исковеркал жуткий сардонический оскал, словно он, укушенный заразным псом, вот-вот отдаст концы от клинического бешенства. – Возвышенная поэзия для них, Анди, – всего лишь аперитив к главному блюду… к мясному блюду… к мясному блуду, я хотел сказать…» – его язык уже заплетался.
(«Господи! – с отчаяньем взвыл про себя Андерс, которому поздновато открылась зловещая перспектива собственного визита. – Кто это из классиков сказал, что ни в коем случае нельзя находиться ночью в одной комнате с борзописцем? Ибо затерзает тот до смерти чтением своих опусов? Кто? Кажется, Chekhov?»)
15.
Каспар ван дер Брюгген, психиатр, практикующий частным образом коммуникативную психорелаксацию, то естьсвой запатентованный метод (притом в те библейские времена, когда психотерапевты в Европе еще не кишели кишмя, как бесы на кончике иглы), мениир ван дер Брюгген, врачеватель, порекомендованный Андерсу Кристой,жил возле зоопарка, в районе Blijdorp. * Этот северный район Роттердама вполне оправдал свое название во время бомбежки тысяча девятьсот сорок четвертого года, когда души менее счастливых (т. е. проживавших ближе к центру) роттердамцев, мгновенно оказались катапультированы за пределы земных понятий.
* Счастливая деревня. (Нидерландск.)
Через сорок с лишним лет после той бомбежки, некой ночью, прикрупных летних звездах, крупнейший поэт эпохи, силой тканевой несовместимости отторгнутый из давшей ему жизнь страны, будет сидеть в центре Роттердама, на самом верхнем этаже небоскреба (который корбюзьевским чертополохом взошел из этой скудной почвы, интенсивно удобренной в одночасье человеческими телами и раскаленным металлом), – этот поэт будет сидеть в фешенебельном ресторане, попивать превосходно расслабляющий напиток из высокосортного винограда; он будет сидеть на уровне, достигнутом уже взлетевшими здесь некогда на воздух, – и открытая память, как открытая рана, лютой болью захлестнув его глотку, не даст сделать большому поэту большой русский глоток.
…На протяжении монолога, принадлежавшего пациенту, мениира ван дер Брюггена, специалиста в области психорелаксации терзали две мысли. Вообще-то это были, скорей, ощущения, потому что работал он хорошо, то есть никакие мысли (издержки рабочего процесса) у него не должны были возникать по определению.
Первое ощущение касалось обеда. К счастью, голоден психиатр не был, а то пришлось бы ему, булькающему желудочным соком, чего доброго, мысленно медитировать, дабы как-то скрыть свой голод и ненависть к пациенту. Но специалист в области психорелаксации был не настолько неосмотрителен, чтобы мучить себя визитерами в непосредственной близости наступающего обеда.
Сеанс с Андерсом ван Риддердейком был назначен на послеобеденное время. Однако – вот незадача – сегодня психиатр растянул обеденную трапезу (она, надо сказать, того стоила), а потому не успел вздремнуть. То есть он поел плотно, очень даже плотно, и, в силу этого (а именно – в силу крови, позорно предавшей мозг и ринувшейся подхалимски обслуживать желудок), психиатр мучительно хотел спать. И «мысль» его (назовем так) – по поводу происходившего – была соответствующей: «Godverdomme, надо было пообедать быстрее – тогда бы успел и вздремнуть… Идиот!»
И вот, борясь с послеобеденным, то есть самым злокозненным Морфеем, психиатр, время от времени (как это делают полусонные водители, дабы, будя самих себя, не попасть в аварию), бросал Андерсу несколько фраз из своей профессиональной коллекции. Например:
«А теперь повторите все то же самое – с самого сначала и, вот что важно, гораздо, гораздо медленней».
Или:
«Если у вас возникают мысли о самоубийстве, почему вы до сих пор не осуществили свой план?»
И затем снова:
«А теперь повторите все то же самое – с самого сначала и, вот что важно, гораздо, гораздо медленней».
Или:
«Вам полезно поплакать. Выплакаться вам даже необходимо. Плачьте сейчас, если можете».
«При вас?» – вежливо уточнял Андерс. (Вспоминая одновременно, как в этот зоопарк, что расположен совсем близко, ходил однажды в детстве с отцом.)
«Да-да, здесь, при мне. Я вам вот что посоветую. Прочтите-ка вслух свои жалобы. Читайте громко, нараспев. Салфетки, хе-хе (все мы люди), – вот в этой вазочке, прямо перед вами».
То есть психиатр, предаваясь скромной отраде сна – то с вытаращенными (как бы в сочувствии) – то с полуприкрытыми (как бы в сострадании) глазами, что-то такое, одновременно, сомнамбулически артикулировал (как-никак – богатая практика, опыт, профессиональный навык).
А пациент, то есть Андерс, едва начав читать, уже плакал навзрыд. Довольно шаблонно. Содрогаясь всем своим торсом, лая, кашляя, судорожно вздыхая, сморкаясь (словно имитируя влажное хлопанье чьих-то перепончатых крылышек) – и навязчиво прося прощения у спящего психиатра за каждое из этих своих действий.
Но было бы несправедливо считать мозг психиатра спавшим вполне беззаботно, поскольку здесь еще не было сказано о второй терзавшей психиатра мысли. Недавно побывавший у своего дантиста, специалист в области психорелаксации еще не успел привыкнуть к результату сложных, дантистом произведенных перемещений в своей ротовой полости – в частности, таких, когда два коренных зуба, один за одним, словно удаленные с поля желтоватые шахматные фигурки, с ужасающим звуком звякнули о дно никелированной пыточной мисочки, а в глубине рта, с обеих сторон возникло ощущение невосполнимых, противоестественных для телесного состава дыр. Однако сейчас его беспокоили даже не они, а нечто более привычное – небольшая щелочка между верхним левым латеральным резцом и соседствующим с ним клыком. Именно в это щелке угнездился небольшой кусочек Escalopes de dinde aux nectarines. * Проще сказать, застряло там какое-то индюшачье мышечное волоконце. Будучи малым и ничтожным, оно однако доставляло Каспару ван дер Брюггену мучения невыразимые. Он, буквально, умирал от желания выковырять, выдрать этот кусочек сейчас же, здесь же, при пациенте; он уже больно натер кончик своего языка, с маниакальным упорством теребя и теребя этот мерзкий межзубный улов, – и люто ненавидел пациента за то, что в его присутствии не мог позволить себе сделать простейшее действие, в каком так отчаянно нуждался. Бодрствовавший участок его мозга, довольно скромный, но полностью поглощенный страданием – именно в силу страдания не спавший – время от времени продуцировал мысль: «Godverdomme, надо было бы зубочисточкой… Не успел… шикарная индейка…»