— Ты тоже думаешь о Хаиме Балабуле?
— Почему ты вдруг вспомнил о Хаиме Балабуле?
— Просто так. Наверно, потому, что мы курим.
— Я ни о чем не думаю.
Сделана последняя затяжка, еще одна — и сожжешь себе губы. Дым так божественно щекочет легкие, и голова кружится, как после нескольких хороших рюмок, и мир так славно ходит перед тобой кругами. Немножко повздыхали, немножко постонали, дым еще плавает в комнате, Ковальский говорит:
— А теперь по делу, Яков. Как там, за воротами? Что слышно про русских?
Яков не теряет самообладания, это только вопрос времени, когда Ковальский заведет этот разговор, ведь он пришел именно для этого, сигарета никого обмануть не может. Теперь нет уже скрючившейся в углу Лины, теперь можно говорить открыто, ответ мы уже приготовили для таких, как ты, соберись с духом. Итак, изобрази на лице огорчение, опусти безнадежно плечи, как человек, собирающийся сообщить печальную новость, теперь начинается последний акт спектакля с вопросами и ответами, Ковальский, он тебе не понравится. Но с этим уже нельзя считаться, Ковальский, слишком долго я с этим считался, ведь я тоже не больше чем измученный человек.
— Мне не хотелось бы говорить…
— Их разбили! Им пришлось отступить!
— Нет, нет, все не так плохо.
— Так что же? Говори, наконец!
— Представь себе, — говорит Яков тихо и с безукоризненно разыгранным огорчением, — я сажусь к аппарату, кручу ручку, как всегда, а оттуда ни звука. Понимаешь, вчера он еще играл, просто замечательно играл, не к чему было придраться, а сегодня молчит, как проклятый. Ничего не поделаешь, дорогой, кто в нем разберется, в радио, сломалось, и все.
— Боже милосердный! — восклицает Ковальский в ужасе и складывает руки, как для молитвы. Уже второй раз за этот вечер Ковальский восклицает «Боже милосердный» и даже снова всплескивает руками, наверно, потому, что одно без другого не получается.
* * *
— Покурить бы сейчас, — мечтательно говорит Яков, потому что пришел уже другой день и сигарета марки «Юно» живет только в воспоминаниях. Он стоит на товарной станции, работа у него, можно сказать, не пыльная, праздничная работа, он принимает от нас, евреев, мешки, сегодня нас наградили такой работой — мешки таскать. Мы приносим ему мешки с полцентнера весом, таскаем их метров за пятьдесят, а то и дальше, а он должен только подтащить их к стенке вагона и уставить в порядке, потому его работа, можно сказать, не пыльная. К тому же их двое — Яков и Леонард Шмидт.
День, кстати, начался с того, что мы очень удивились, когда услышали, что нам сегодня предстоит делать, удивились и подумали, что они тоже не знают, чего хотят. Потому что две недели назад пришел целый поезд с мешками цемента, будто они собираются строить здесь дома, мы все мешки разгрузили и накрыли брезентом, а сегодня приказ таскать обратно в вагоны. Их дело, мы послушно грузим мешки обратно, как они хотят, пожалуйста, мы тащим их к вагонам, в одном стоит Яков, повезло ему сегодня с работой, и говорит: покурить бы сейчас, а Шмидт отвечает ему даже как-то весело: у вас, видно, нет других забот, господин Гейм.
Леонард Шмидт. Судьба наградила его этим гетто, как Бог Святую Деву младенцем. Оно настигло его на путях, о которых ему и во сне не снилось, что нога его туда ступит. Потому что раньше у Шмидта была жизнь, которой положено было продолжаться по другую сторону запертых ворот, и его пребывание среди нас относится, по его мнению, к немногим непостижимым вещам на этом свете. Он родился в 1895 году у состоятельного отца и матери, верноподданной кайзера, в Бранденбурге на Хавеле, ходил в лучшую гимназию в Берлине, куда по причинам делового характера (приобретение текстильной фабрики) переехал его отец, сдал на аттестат зрелости и попал в солдаты. Наступление во Фландрии, Верден, оккупация Крыма, потом Шампань, когда были исчерпаны резервы, — так Шмидт провел войну. Потом он был со всеми почестями уволен из разбитой армии в гордом чине лейтенанта с орденом за храбрость и занялся своей карьерой. На очереди университет — как полагается сыновьям из хороших семей, факультет правоведения — в Гейдельберге, а последний семестр в Берлине, блестящие успехи, все экзамены сданы с отличием. Три года обязательной стажировки, затем визитная карточка «асессор Леонард Шмидт» и, наконец, долгожданная минута — начало собственной адвокатской практики в богатом районе Берлина. Выгодные клиенты не замедлили появиться, благодаря связям отца они буквально слетались в его контору, вскоре ему пришлось взять двух молодых адвокатов в помощь для менее серьезных дел, он приобрел известность в десять раз быстрее, чем любой на его месте. Женитьба по любви, две красавицы дочери-блондинки, мир каждый день с уважением снимал перед ним шляпу, пока одному завистнику из коллегии адвокатов не пришла в голову роковая идея подкопаться под его родословное дерево, подпилить его и вырвать с корнем. Для Шмидта все кончилось очень плохо. Жена, обе дочери и банковский счет успели еще спастись в Швейцарию, потому что добрые друзья предупредили Шмидта, сам же он не успел. Он был занят приведением в порядок неотложных дел, когда по-хозяйски постучали в дверь. Шмидту кажется, что все это идиотская шутка, может быть, он проснется когда-нибудь утром, и в приемной опять будут ждать клиенты, он был уже почти готов стать добрым немецким националистом. Но они его не пустили, они постучали в дверь и настоятельно порекомендовали ему не устраивать представления, перепуганное лицо прислуги между покрытыми белыми чехлами плюшевыми креслами. Они привезли его сюда, потому что его прадедушка ходил в синагогу и его родители имели глупость сделать ему обрезание, почему — и сами не знали. Шутка или не шутка, а он страдает вдвойне и втройне. В первые дни, когда Шмидт только попал к нам, он, едва кончив рассказывать свою историю, спросил меня с несчастным видом: вы что-нибудь понимаете?
Потом нам показалось, что он постепенно привыкает к жизни в гетто, как вдруг он явился на товарную станцию в таком виде, что нас от неожиданности чуть не хватил удар. На левой стороне груди приколота планка, а на ней висит какая-то маленькая черно-белая штука, которая при ближайшем рассмотрении оказывается Железным крестом.
— Не будь дураком, — говорит ему один, — сними крест и спрячь его подальше! Они тебя из-за него пристрелят, как бешеную собаку!
Но Шмидт отворачивается и начинает работать как ни в чем не бывало. Мы все обходим его, никто не хочет оказаться впутанным в это дело, помочь ему нельзя, с безопасного расстояния мы не выпускаем его из поля зрения. Только через какой-нибудь час охранник замечает чудовищное преступление; он так поразился, что заглотнул воздух, стоит молча перед Шмидтом, Шмидт, бледный, стоит перед ним. Проходит целая вечность, охранник поворачивается на каблуке, это выглядит так, будто у него отнялся язык, он исчезает в каменном доме и сразу же выходит оттуда со своим начальником и показывает на Шмидта, который единственный из нас взялся за работу. Начальник пальцем подзывает Шмидта к себе, никто не дает ломаного гроша за его безрассудную голову, наклоняется к планке, внимательно рассматривает орден, как часовщик сломанное крошечное колесико.
— Где вы это получили? — спрашивает он.
— Верден, — отвечает Шмидт с дрожью в голосе.
— Нельзя. Здесь это запрещено, — говорит начальник.
Он снимает планку с груди Шмидта, кладет ее в карман, не записывает имени, не расстреливает наглеца. Смотрит на этот случай, как на забавное развлечение, которое вызовет сегодня вечером веселое оживление в пивной. Довольный, он направляется в каменный дом, ни слова об этом, Шмидт получил свое удовольствие, а мы свой спектакль. Так Шмидт вскоре после своего появления стал своего рода знаменитостью. Это что касается Шмидта.
— Я за всю свою жизнь не имел дела с судом, — говорит Яков.
— Так-так, — откликается Шмидт.
Они устроили себе спокойный день, берутся вдвоем за один мешок, который мы, носильщики, кладем им на край вагона. Даже дождь им не мешает, ведь в вагоне есть крыша. Когда им выпадает маленький перерыв, они прислоняются к стенке, вытирают пот со лба и болтают, как в мирные времена. Ковальский, Штамм и Миша, кряхтя, сбрасывают свои мешки, смотрят на них с завистью и ядовито советуют не перетруждаться, а то, чего доброго, умрут от усталости. Шмидт и Яков улыбаются: о нас не беспокойтесь.
— Впрочем, один раз я был свидетелем, — говорит Яков.
— Так-так.
— Но не в суде. В конторе прокурора, который вел дело.
— Какое дело?
— Надо было установить, должен ли Ковальский деньги ростовщику Порфиру или нет. У Порфира вексель Ковальского куда-то пропал, и я должен был только подтвердить, что Ковальский вернул ему его деньги.
— Вы при этом присутствовали? — спрашивает Шмидт.