С матерью удалось поговорить только в день отъезда. Она приехала на дачу сразу после выступления на агротехническом совещании. Глаза блестели. Даже в тихом каминном зале, где слушателей было всего двое — дочь и Фёдор, — говорила громко, размахивала руками. «Оказывается, можно, можно! — заявила прямо с порога. — Можно собирать по два урожая свёклы! Это чушь, что семена замерзают зимой в земле. Семена, корни, ростки — зимой под снегом они продолжают жить. Сильные обогревают слабых, как браты… Вот о чём сейчас надо писать! Наш опыт необходимо распространять и пропагандировать!» Анна Степановна смотрела на мать с изумлением. «Как браты» — это было из лексики босоногого доцента Кравчука. Якобы на опытном институтском поле у него зимой колосилась пшеница, наливались арбузы и дыни. Анна Степановна видела этого волшебника в прошлые свои приезды. Он утверждал, что холод для растений — не смерть, а жизнь, ходил без шапки в морозы, устраивал из теплиц холодильники. У него была мичуринская бородка клинышком, говорил он на странном русско-украинском языке. Русские были уверены, что Кравчук — украинец. Украинцы — что русский. На лекциях он нёс галиматью о деревьях, обнявшихся под землёй корнями, делящихся друг с другом силой, наконец, выдвигающих (на подземном собрании, не иначе) одного — главного — который мощной своей кроной, могучим стволом, корневищем защищает лес, сад от ветров, ураганов, болезней. Крепок главный — хорошо, покойно остальным. Худо главному — беда всем. Мать благосклонно внимала Кравчуку. Ей нравились идеи босоногого. Однако Анна Степановна думала, она не рискнёт выпустить эту областную знаменитость дальше опытного институтского поля. Но, видимо, настали времена, когда преданность делу надо было доказывать не только безупречной работой, но и… чудесами. Недостаточно было просто произносить заклинания, следовало доказать их действенность на практике. В одной соседней области вырастили корову с таким огромным выменем, что она всё время лежала — не могла носить. Десяток таких коров могли дать молока больше, чем целая ферма. В другой — объявился двухсотлетний человек, употребляющий в пищу репу местного сорта. Таким образом, намечались предпосылки для решения проблемы бессмертия в масштабах если не страны, то республики. Ещё Анну Степановну удивило, что Фёдор слушал мать с умным видом, что-то заинтересованно уточнял, делал пометки в блокноте, словно немедленно собирался засесть за статью о семенах, обогревающих друг друга в снегу, как браты. «Мама! — воскликнула Анна Степановна. — Где это видано, чтобы свёкла росла в снегу? Влипнешь ты с этим Кравчуком!» — «Нет, это действительно открытие, — ответила мать, однако во взгляде промелькнула тревога. — Лучше расскажи, что там у тебя». На Фёдора мать не смотрела, пока ещё он не существовал для неё. Мать не терпела робких, неопределившихся мужчин. А Фёдор, как ни странно, производил именно такое впечатление. Анна Степановна коротко изложила суть дела. «И ты упёрлась, — сказала мать, — не хочешь уступить». — «Сначала да. А теперь уже поздно. Они хотят меня сожрать». Мать молчала. «Да почему я должна поддаваться любому давлению? Дело у меня на глазах, а они вмешиваются, не доверяют!» — «Доверяют, не доверяют, — поморщилась мать, — что ты, на рынке торгуешь? Детский какой-то разговор!» — «Но они же не правы, мама!» — «Значит, этот… которого ты защищаешь, прав?» — прищурилась мать. «Да разве в нём дело?» — «В нём! — отрезала мать. — Сказано: вредная, вражеская идейка. Куда лезешь, чего копаешься? Странно, что ты не понимаешь. Нашла ангела…» Анна Степановна сидела понурившись. «Ты поступила необдуманно, — подвела черту мать, — впредь думай, что делаешь. Приедешь, немедленно сообщи что и как. Я позвоню… Мы с ним виделись в Москве на сессии. Хотя, не скрою, мне этот звонок удовольствия не доставит».
Вечером они уехали в Ленинград.
Фёдор был задумчив. Обычно ироничный, злой на язык, он отзывался о матери с неожиданным подобострастием. Даже над выращиванием снежной свёклы ни разу не пошутил. «Такой занятый человек, — сказал он, — шутка ли, целая область на ней! Жаль, не успели посидеть, поговорить по душам. Она говорила тебе что-нибудь про меня?» — «Да, — соврала Анна Степановна, — ты ей очень понравился». На самом деле мать не сказала о Фёдоре ни слова.
В Ленинграде, как ни странно, было теплее, чем на Украине. Заиндевевшие загривки сфинксов на набережной Невы искрились на солнце. Дело с конспектировщиком вредной книги продвигалось. Университет глухо гудел. Были, конечно, сочувствующие Анне Степановне, но они старались себя не обнаружить, подходили тайком.
Анна Степановна удостоверилась, что всякое неправое дело выдвигает своего апостола, который возникает как бы из ничего, чтобы начать и завершить именно это дело, приобретает на короткое время совершенно непостижимую для своего положения власть, а потом куда-то безвестно исчезает, ибо второе подобное дело опять-таки по необъяснимому сатанинскому закону ему уже не поднять, не осилить. Таким апостолом явился некий Арефьев — пешка в отделе учащейся молодёжи — который, однако, совершенно подмял заведующего и начальство повыше. «Что ему, Арефьеву, выпускнику физкультурного техникума до математики, до несчастных конспектов, до… меня? — терялась в догадках Анна Степановна. — Что он копает? На что надеется? Ну, дожмет до конца, раскрутит до полной, кто ж его, такого упорного, несбигаемого будет терпеть? Сплавят куда-нибудь по-тихому, чтобы самим спокойно жить. Дурак! Неужели не понимает?»
Арефьев — пешка, ничтожество — заявлялся каждое утро в университет, учинял настоящее следствие: допрашивал в пустой аудитории свидетелей, писал протоколы, заставлял подписывать. И никто ему не перечил, никто не вышвыривал самозваного следователя из аудитории, напротив, чтобы не мешать ему, переносили лекции и семинары в другие аудитории. Дело разрасталось, обретало чёрные очертания. Когда Арефьев вызвал к себе уборщицу из общежития, неплохо, надо думать, разбирающуюся в кибернетике, Анна Степановна решила, что достаточно. Позвонила матери.
На следующий день Арефьев в университет не пришёл. Было тихо, никто ничего не понимал, однако симпатии явно качнулись в сторону Анны Степановны. Это было непостижимо, ведь никто не знал, что она разговаривала с матерью. Вечером Анне Степановне позвонили из горкома, сказали, что чудак Арефьев перегнул палку, никто не уполномочивал его заниматься каким-то расследованием. На секретариате они обсудили ситуацию, пришли к выводу, что позиция Анны Степановны в принципе правильная. Зачем обобщать, раздувать незначительный эпизод? Можно даже не выносить персональное дело парня на общее собрание, достаточно как следует проработать его на бюро. Покончив с официальной частью, вышестоящий комсомолец попросил Анну Степановну заглянуть в конце недели в горком. «Есть некоторые соображения насчёт тебя, Кузнецова. Нет-нет, не волнуйся, хорошие соображения».
Бюро действительно прошло спокойно, но не совсем как она себе представляла. Анна Степановна ожидала, что парень упадёт в ноги, будет на седьмом небе от счастья, а он даже не покаялся. И хотя Анна Степановна понимала, что каяться ему, в сущности, не в чем, её взяла досада. «Ведь на ниточке висел! Знал бы, чего мне стоило…» — угрюмо смотрела на него, снисходительно объясняющего, что привёз книгу из Австрии, где служил в армии, что по демобилизации его багаж, в том числе и эту книгу, досматривали и в особом отделе, и в Смерше, и на гражданской таможне. Если книгу беспрепятственно пропустили, откуда ему знать, что она вредная? То было новое чувство. Ей бы радоваться, и она, вне всяких сомнений, радовалась бы, если бы… не невозмутимая эта его уверенность, непонятное достоинство. Да почему это он с ней, ней! на равных? Тут было противоречие. С одной стороны, Анна Степановна всей душой стояла за справедливость, с другой… ей отчего-то хотелось, чтобы парень валялся в ногах, каялся. Ведь это она — она! — его спасла! Хоть он и не был ни в чём виноват. Но если все начнут так относиться к тем, кто… выше, что получится? После бюро она чувствовала себя расстроенной, озадаченной.
А малый-то, поди, оказался нагловатым, проницательно констатировали в горкоме. Увы, Кузнецова, обычное дело, хочешь людям добра, бьёшься за них, а они… всё как должное, никакой благодарности. Анна Степановна только рукой махнула. Ей было хорошо в горкоме, ей были близки эти люди, понимающие всё с полуслова, день назад готовые растоптать её, а ныне собирающиеся выдвинуть. Анну Степановну принял первый секретарь. «Вот какие пироги, Кузнецова, в сложной ситуации ты показала себя инициативным, толковым товарищем. А мы, как ты знаешь, охотно выдвигаем молодых. Нам нужны энергичные, самостоятельные, думающие. Пойдёшь?» — «Мне же ещё учиться и учиться». — «Переведёшься на вечернее, — сказал секретарь, — для начала пропишем в общежитии, с жильём трудно, годика два придётся подождать. Потом, — усмехнулся, — имеются данные, что собираешься замуж. Мы знаем Кукушкина, перспективный журналист. Возьмём в газету. Решай. Хотя чего тут решать?» Анна Степановна всё же испросила время подумать. Первый секретарь вышел вместе с ней в коридор. Дверь в отдел, куда предлагали пойти Анне Степановне, была приоткрыта. Стол Арефьева был чист: ни перекидного календаря, ни единой папки. «А этот… где? — спросила Анна Степановна. — Заболел?» — «Нет, — вздохнул секретарь, — перевели в район. Ты не думай, он парень, в общем-то, правильный, но максималист. И грамотёшки не хватает. Ему по спорту — в самый раз». Анна Степановна смотрела на пустой арефьевский стол и думала, что было бы, не вмешайся мать. А будь у Арефьева такая же мать? «Мне повезло, я выкрутилась, — отстранённо и ясно подумала Анна Степановна, — но в следующий раз… повезёт ли? Надо ли мне сюда — в этот мир, где власть, где, не скрою, многое для меня привлекательно, но где столько, столько… непредсказуемого, случайного, привходящего… Смогу ли? Хватит ли меня?»