…Он проснулся, и взгляд его был подобен птице, которая гибнет прямо на лету, а потом камнем падает и падает в беспредельность отчаяния. Но смеющиеся глаза Олины перехватили его взгляд. Он почувствовал безумный страх: а вдруг уже слишком поздно и в назначенный час он не будет там, где ему суждено быть? Слишком поздно. Неужели он пропустил то единственное свидание, которое нельзя пропускать? Но ее смеющиеся глаза перехватили его взгляд, и она сразу ответила на безмолвный мучавший его вопрос; она тихо сказала:
– Половина четвертого… не беспокойся! Только сейчас он заметил, что ее легкая ладонь лежит у него на лбу.
Теперь их лица были почти что рядом – стоило ему чуть-чуть повернуть голову и он мог бы поцеловать ее. Как жаль, думал он, что я не испытываю к ней вожделения, жаль, что для меня это даже не жертва – не захотеть ее… да, для меня не жертва – не целовать ее и не стремиться овладеть ее телом, которое только кажется оскверненным.
Он тронул ее губы своими губами. Нет! Ничего не отозвалось. С улыбкой изумления они взглянули друг на друга. Ничего! Казалось, бессильная пуля отскочила от неведомой брони.
– Пойдем, – сказала она тихо, – ведь тебе нечего надеть на ноги, надо позаботиться о твоих ногах.
– Не надо, – прервал ее Андреас, – ты не должна оставлять меня одного ни на секунду. Бог с ними, с сапогами. Умереть можно и в носках… Столько людей умерло в носках… Русские незаметно подходили вплотную к окопам, и немцы обращались в паническое бегство, а потом умирали, получив рану в спину и обратив лицо к Германии. Рана в спине – найтягчайший позор для тех, кто величал себя спартанцами. Так погибло множество немцев: бог с ними, с сапогами, я слишком устал…
– Не говори так, – сказала Олина и взглянула на свои часики, – почему только я не отдала часы? Вместо сапог. Человеку всегда кажется, что ему уже нечего отдавать, про часы я совсем забыла. Теперь я обменяю их на твои сапоги, часы нам уже ни к чему… ничего нам не надо…
– Ничего нам не надо, – повторил он тихо, поднял голову и обвел глазами комнату, – только сейчас он увидел, какая она обшарпанная: обои в пятнах, вместо мебели рухлядь, у окна два продырявленных кресла, жалкая кушетка.
– Я тебя спасу, – сказала Олина тихо, – только не бойся. – Она улыбнулась, глядя на его бледное, усталое лицо. – Эту генеральскую машину нам послал сам господь. Ты должен положиться на меня, довериться мне. Куда бы я ни повела тебя, там и будет жизнь. Ты мне веришь?
Андреас растерянно кивнул, и Олина, не сводя с него взгляда, повторила как заклинание:
– Куда бы я ни повела тебя, там и будет жизнь. Пошли! – Она обхватила его голову руками. – В Карпатах есть глухие деревушки, где нас никто не найдет. Несколько домов, часовенка… даже партизан там нет, Я не раз забиралась в одну такую дыру – пыталась молиться и играть на расстроенном рояле пастора. Ты меня слышишь?
Она хотела встретиться с ним глазами, но его взгляд опять блуждал по грязным стенам, о которые расшибали бутылки и вытирали липкие пальцы.
– Играла на рояле… Ты меня слушаешь?
– Да, – простонал он, – но как быть с ними, с теми двумя? Не могу же я бросить их. Это немыслимо.
– Перестань!
– А что будет с шофером? Как ты намерена поступить с шофером?
Они стояли друг против друга, и в их взглядах появилась враждебность. Потом Олина все же улыбнулась ему.
– С сегодняшнего дня, – сказала она тихо, – с этого утра я больше не пошлю на смерть ни одного невинного. Поверь мне. Конечно, нам вдвоем было бы куда легче. Мы просто попросили бы остановить машину и бежали бы… бежали куда глаза глядят! На свободу… Но с теми все будет намного сложнее…
– Пусть. Тогда оставь меня вообще. Нет, нет, – он поднял руку, не давая ей сказать ни слова. – Я хочу, чтобы ты знала: спорить тут не о чем. Или – или. Пойми меня, – сказал он, глядя в упор в ее серьезные глаза, – ты ведь тоже некоторых любила… Значит, должна понять меня. Да?
Медленно и тяжело голова Олины опустилась на грудь; Андреас с трудом понял, что это означало согласие.
– Хорошо, – сказала Олина, – попробую что-нибудь сделать.
Она стояла, держась за ручку двери, и ждала его, а он в последний раз окинул взором эту грязную и тесную гостиную. Потом он вышел за ней в плохо освещенный коридор. Гостиная была еще верхом роскоши по сравнению с коридором в этот ранний час. Коридор публичного дома в четыре часа утра! Что за воздух был в нем: едкий и холодный, сырой и спертый. А двери комнат были совершенно одинаковые, как в казарме, одинаково обшарпанные. Все казалось таким убогим, убогим и жалким.
– Иди! – сказала Олина.
Она толкнула одну из дверей, и они вошли в ее комнату, нищую комнату, где было только самое необходимое для ее ремесла: кровать, маленький стол, два стула, таз для умывания на хлипком треножнике. Рядом с ним на полу кувшин с водой, а у стены небольшой шкаф. Только самое необходимое, словно в казарме…
Андреас сидел на кровати, смотрел, как Олина мыла руки, вынимала из шкафа сапожки, сбрасывала красные туфельки, надевала сапожки, и все казалось ему до странности нереальным. Ах да, на стене еще висело зеркало, и Олина, стоя перед ним, наводила красоту. Стерла с лица следы слез, напудрилась, ибо что может быть ужаснее заплаканной проститутки! И еще ей пришлось накрасить губы, подвести брови, почистить ногти. Все это она проделывала очень быстро, как солдат, поднятый по боевой тревоге.
– Ты должен мне верить, – сказала она рассеянно, словно речь шла о чем-то совсем обыденном. – Я спасу тебя, понимаешь? Это будет трудно, потому что ты хочешь взять с собой товарищей. Но я все равно попробую. Можно многое…
Не дай мне бог сойти с ума, молился Андреас, не дай мне бог сойти с ума от этой отчаянной попытки осознать происходящее. Все кажется мне нереальным: и эта комната в публичном доме – жалкая и тусклая при утреннем освещении, – и эти ужасные запахи, и лицо этой девушки в зеркале, девушки, которая тихо напевает, тихо мурлычет что-то, в то время как рука ее привычно проводит помадой по губам. Все нереально: и мое усталое сердце, которое больше ничего не ждет, и мой вялый разум, у которого не осталось никаких желаний – даже желания курить, пить или есть, ни моя усталая душа, которая обо всем забыла и стремится только к одному: спать, спать…
А может, я уже мертв? Кто это в силах понять здесь, в этой комнате?… С этими простынями?… Садясь на ее кровать, я отодвинул их от себя привычным движением человека, который садится в одежде на постель… Зачем? Ведь эти простыни при всем желании нельзя назвать чистыми, а грязными их тоже не назовешь. Загадочные, вселяющие ужас простыни… Ни чистые и ни грязные… И эта девушка у зеркала, которая подводит брови, черные, тонкие брови на бледном лице…
– «Рыбачить мы будем и зверя стрелять, как в доброе старое время…» Помнишь эти строки? – улыбаясь, спросила Олина. – Немецкие стихи. Арчибальд Дуглас. В них рассказывается о человеке, которого изгнали из родной страны. Помнишь? А мы, мы, хотя и живем в родной стране, все равно изгнанники. Изгнанники у себя на родине, никто этого не поймет… Год рождения тысяча девятьсот двадцатый… «Рыбачить мы будем и зверя стрелять, как в доброе старое время…» – вот послушай!
Она и в самом деле начала напевать эту балладу, и Андреас почувствовал, что чаша его жизни переполнилась – серое холодное утро в польском публичном доме, и эта баллада, положенная на музыку Лёве [2], которую она тихо напевает…
– Олина! – снова послышался знакомый бесстрастный голос за дверью.
– Да?
– Счет. Давай сюда счет. И одевайся, машина уже пришла…
Вот она, реальность, – листок бумаги, который Олина брезгливо держит в руке, листок, где записано решительно все, начиная со спичек, которые он взял вчера в шесть часов вечера и которые все еще лежат у него в кармане. Как стремительно летит время, неуловимое время, и ничего, ничего я не успел за это время сделать, и ничего уже не успею, успею только сойти по лестнице за этой свеженакрашенной куколкой навстречу своей судьбе…
– Польские потаскушки, – сказал Вилли, – первосортный товар. А какие страсти, понимаешь?
– Да.
Холл был тоже обставлен весьма скудно: несколько колченогих стульев, скамейки, рваный ковер, тонкий, как бумага. Вилли курил и был опять страшно небрит; он шарил в своих пожитках – искал сигареты.
– Твои забавы, милый мой, мне здорово влетели… Ты оказался дороже всех нас. Правда, и я от тебя не намного отстал. Зато наш белокурый юный друг почти ничего не стоил. Ха-ха. – Вилли толкнул в бок полусонного белобрысого. – Сто сорок шесть марок. За все про все. – Он громко захохотал. – Кажется, наш юный друг и впрямь продрыхал всю ночь рядышком с девицей, продрыхал самым натуральным образом. У меня еще оставалось двести марок, и я сунул их под дверь его крошке. Чаевые. За то, что она таким дешевым манером осчастливила его. У тебя случайно не найдется сигареты?