Через неделю сказали ему:
– Море, – сказали мы, – давайте так: до перерыва учим иврит, после перерыва читаем Танах.
И опять он засветился на слово "море", и обрадовался, что Танах всё-таки будем читать, будем читать Танах! Этим он занимался в детстве, этим бы ему заниматься до старости: читать Книгу, да комментировать, ссылаясь на авторитеты, но жизнь выкинула его в мир, заставила окончить химический институт, работать технологом на заводе, чтобы на исходе дней вернуться к тому, с чего начал, от чего не уходить бы ему никогда.
Начали заниматься ивритом, и сразу же выяснилось, что он не знает грамматику, крохотный старичок Мордехай, нет у него методики преподавания, и мы, скорее всего, первые его ученики, которых надо обучить читать и разговаривать. Он прекрасно знал иврит, это был его язык, язык его души, – но ведь и птица, что поет на ветке, она тоже не знает нотной записи, не может научить другую птицу: поет себе и поет – и всё тут.
И тогда на каждый урок мы стали готовить список из двадцати-тридцати слов: стол-стул, пол-потолок, чашка-ложка, дать-взять, а через неделю он приносил список обратно, и против каждого слова по-русски оно было написано на иврите. До перерыва разбирали эти слова, и он чувствовал себя, наш учитель, скованно и неуютно, потом долго пили чай с шоколадными конфетами, беседовали и, наконец, раскрывали Танах, то, чего он ожидал весь урок, то, ради чего приходил к нам: "Да погибнут враги твои, Израиль!.." Или что-то вроде этого…
И вот я здесь, и иврит вокруг меня – на улице, по радио, в доме, но нет рядом моего первого учителя, крохотного старичка Мордехая, что показал нам алфавит и дал первые слова на иврите: стол-стул, пол-потолок, пить-есть… нет его нигде.
Я говорил когда-то:
– Море, – говорил я, и он светился от удовольствия: не химик, не технолог – море-учитель. – Море, – говорил я, – как насчет Израиля?
– Куда мне… – отвечал, конфузясь. – Старость. Болезни…
А в глазах желание: пусть его опровергнут, пусть!..
И вот я закрываю глаза, ожидаю с минуту и слышу: звонят в мою дверь. Открываю поспешно, и на пороге встает, конфузясь, маленький человечек с большой головой, в плохоньком пальто, в солдатской шапке-ушанке, в неизменных галошах на прохудившихся ботинках мальчикового размера. И под мышкой у него газетный сверток, перевязанный лохматой бечевкой.
– Шалом, – говорит он, потирая озябшие руки.
– Шалом, – отвечаю я. – Шалом, море.
Снова сидим за столом, плечом к плечу, и разбираем новые слова, и читаем Танах: "Да погибнут враги твои, Израиль!..", а потом он уходит на улицу, в снег и мороз, маленький, одинокий, с вечным испугом в глазах и несокрушимой верой в сердце, уходит, чтобы больше уже не вернуться, не позвонить в мою дверь.
– Шалом, – говорю я вослед, в последнюю его дорогу. – Шалом, море. Шалом…
Помню, я заболел и болел долго…
…беспросветно, с одышкой и тупой болью в груди.
Болел, не понимая, что со мной происходит.
Болел, и, казалось, буду болеть вечно.
Вставал по утрам у зеркала, выговаривал отражению или оно мне:
– Хорошо смотришься, друг мой, но плохо выглядишь…
Ушер Кипнис, прозорливый еврей из Тбилиси, остерегал несведущих:
– За спиной большого врача стоит большой ангел-исцелитель, за спиной маленького врача – ангел-новобранец. Так к кому ты обратишься?
Мы не были с ним знакомы, с Ушером Кипнисом, не слышали его разъяснений, но ко мне, тем не менее, позвали старого, мудрого врача с позабытых времен. Косматого, кустистого, с лучистыми глазками, похожего на деда-лесовика, за спиной которого, несомненно, стоял мудрый ангел.
– На что жалуетесь?
– Не живется, доктор, ну никак…
Он уложил меня на спину, расчертил грифелем, выявляя сердце, печень и легкие, ощупал и обстукал, оглядел и обнюхал, прислонил ухо к моей груди и замер надолго, вслушиваясь с закрытыми глазами.
Его лицо оказалось рядом с моим лицом. Его дыхание было почти неслышным, будто старый врач утомился и заснул. И вдруг он приоткрыл глаз, врасплох спросил:
– В Израиль не собираетесь?
Это был 1971 год.
– Собираюсь, – ответил я, уже не ему, а самому себе, завершив первый этап мучительных раздумий. – Я собираюсь…
Давно это было, а, может, не очень, – какими мерками мерить, – ездил по утрам в московский аэропорт "Шереметьево", садился в сторонке, чтобы не мешать, наблюдал за очередными проводами.
Просто сидел и просто наблюдал, как уходили одни на самолет Москва-Вена, как провожали их другие.
И всякий раз это были объятья и пожелания, слезы и стоны, а то и обмороки перед вечным, быть может, прощанием. И всякий раз улетающие уходили в таможенный зал, чтобы появиться затем наверху, на балкончике, откуда был единственный путь – за толстое стекло. И оттуда, из-за стекла, они глядели в немой тоске на тех, кого оставляли внизу.
А эти, снизу, глядели на них.
И кто-то кричал в задавленных рыданиях:
– Леночку подними! Леночку!..
И кому-то давали валидол…
И мужчины отчаянно дымили сигаретами…
И старая женщина сказала в глухой тоске, вслед уходящим детям:
– Я, – сказала, – боюсь не дожить…
И всё это происходило там, в аэропорту "Шереметьево", куда я приезжал раз за разом, и сидел в сторонке, и смотрел, и слушал, а улетающие уходили за стекло, к самолету Москва-Вена, а провожающие медленно шли назад, к автобусам, в город, и всё оглядывались, всё оглядывались, каждый самолет на взлете принимая за тот, в котором…
Сказано в давние времена:
– Отечество там, где тебе хорошо.
Сказано иное:
– Отечество там, где ты неприметен.
Добавлено автором – тоже владеет кой-каким опытом:
– Страна, из которой можно уехать, это страна, в которой можно жить.
P. S.
На ту же тему – из письма брата:
"Присутствовал при отлете тощего ручейка в Израиль. После аэропорта настроение хуже, чем после крематория. В крематории хотя бы не возникает ощущения, что и тебе неплохо уйти.
Сосед заявил: он тоже не прочь поехать, но что с этого можно иметь и где? Все согласились, что ничего он не может иметь и нигде‚ на том и порешили.
Жизнь – штука полосатая. Сижу в кресле у стоматолога, а врачиха говорит:
– Вы не поверите! Гриша написал, что был у Фимы в Филадельфии, а у того в квартире люстра, как в Большом театре. Фима стал миллионером.
Тут мы все, как по команде, получили по полкило ваты в рот, чтобы не захлебнуться завистливой слюной. А ей отвечает другой врач:
– Да этот Гриша – трепач! Он не бывал, наверно, в Большом театре…"
Товарка Дуся, по документам – Хая…
…Дуся-Хая из кибуца Кирьят-Анавим.
Она постучала в дверь, вошла и сказала:
– Мы с товарками будем вас навещать. Чтобы разговаривать на иврите.
Раз в неделю их привозили на автобусе в центр абсорбции, они расходились по домам и помогали осваивать незнакомый язык.
Дуся появлялась с несмелой улыбкой, с непременным желанием обучить нас ивриту, но разговаривали мы на русском языке, который у нее был замечательный.
Чай пили в каждый ее приезд.
Ели постряпушки из теста.
Подружились до конца дней.
Девушкой жила в Полтаве, входила в тайную сионистскую группу; их выследили и сослали без возврата в Азию, в отдаленные кишлаки под надзор милиции, – случилось это в двадцатые годы прошлого века.
Дусе выслали тоже, но ей повезло.
Москва договорилась с англичанами, и произошел обмен: палестинских коммунистов отправляли в Советский Союз, сионистов выпускали в Палестину.
С тех времен сохранился анекдот: плывут два корабля встречным курсом. На палубе одного из них стоит коммунист, на палубе другого – сионист, и вертят пальцем у лба, считая полоумными друг друга.
Дуся приплыла в Хайфу, на другой день приехала в Кирьят-Анавим и оставалась там до последнего своего часа.
Она водила нас по кибуцу, как по ботаническому саду.
Цветы свисали со склонов холма, вились по стенам домов, изумляли клумбами, кустами, цветущими деревьями, которым не подобрать названия. И старая женщина на газоне, окликнув по-русски, протянула нам ветку сирени, пышную, запашистую, будто сорвана под Москвой, в Звенигороде, – но нет, сорвана она в Иудейских горах, в кибуце Кирьят-Анавим, десять километров от Иерусалима.
Дуся подвела нас к дереву, провела ладонью по стволу, сказала:
– Я его посадила.
Крохотная, неприметная Дуся – и неохватный гигант, макушкой под облака.
Тут, на этой земле, быстро растут деревья.
Деревья и дети…
В сорок восьмом году – в тысяча девятьсот сорок восьмом – арабы блокировали еврейские районы Иерусалима; приходилось с боями прорываться в город, чтобы провести колонну грузовиков с едой, боеприпасами, лекарством для больных и раненых.